Моя повесть-2. Пространство Эвклида
Шрифт:
Он приводил отрицательный пример французской театральной школы, где, перевязанный шнурами, с колокольчиками, ученик должен был произносить раздирающие душу монологи, без участия жеста, и чтоб ни один колокольчик не зазвонил при этом…
Создателю нового театра нельзя не поверить, но мне тогда же пришла на память Сара Бернар, и не эта ли школа без жеста создала чудо из голоса артистки? Особенно запомнилась мне она в слабенькой и довольно слащавой пьесе "Ла белль о буа дорман" в ее театре. Не знаю, какой певец доставил мне такое наслаждение, как эта, уже глубокой старости,
Закрыв глаза и от сладости постановки, и от контрастирующей внешности артистки, я забыл себя и где я, от удивительного действия голоса. Я не вбирал даже в себя смысла ростановских стихов, меня взвинтил один гениальный аппарат Сары Бернар.
Может быть, тогда я впервые вдумался, какой тысячелетиями выработанной гортанью обладает человек, и что вряд ли какому животному и птице удалось этого достигнуть: чоки, трели, ревы, вои и мычания бедны по сравнению с такой голосовой выразительностью человека.
Гайдебуров всю силу полагал в подаче со сцены слова любыми его заострениями, но ведь это требовало исключительной одаренности у актера, - ведь жестом все-таки легче выразиться, чем голосом. Показать, например, кулак врагу можно без всякого словесного дополнения, и это отлично воспримется зрителем.
Молодая, задорная, но слабая была моя пьеса по ее оформлению: главному действующему лицу в ней совершенно нечего было делать в продолжение трех актов, да, может быть, и голос Сары Бернар ему не помог бы довести до зрителя мои умозаключения…
Да мне и не это все было нужно: я кричал, что живопись обесплотилась для меня, и черт со всем, только бы через нее восстановить мне мое нормальное общение с миром!
В наших холстах того времени была та же "поэтичность" с ударениями и вибрациями на вещах, годных для изображения. Когда появился из Парижа Мусатов с прозрачными, на освещенном пейзаже, мальчиками, его работы показались нам неполными, потому что в них не было нашего засоса в символ вещи. Его цвет и дробление этим цветом формы не имели для нас смысловой завязки. Правда, и Мусатова несколько позднее засосет окружение, но нашу пустую, декоративную поэзию он наполнит большим человеческим содержанием и, главное, даст ей прочную живописную форму.
Кажется, только в нашей стране возможны такие короткие жизни художников. Не успел я оглянуться, как промелькнула рабочая биография Мусатова от его "Ожерелья" до "Реквиема". Запасы ли наши так быстро расходуются или матушка Россия такая безалаберно неэкономная, чтоб убивать преждевременно Пушкина, Лермонтова, Врубеля и Александра Иванова и наделять в сорок лет собачьей старостью сынов своих.
В первый раз встретился я с Мусатовым в Саратове, в его домике с крошечным садом в центре города. Изолированный высоким забором от соседей, там писал он свои пленэры и композиции,
Горбатость нисколько не мешала ему: он был ловок, быстр и даже по-своему строен. Цветочные гирлянды его террасы, жена и сестра, как бы вышедшие из его холстов, увязывали обстановку с его картинами. В комнатах на всем чувствовалась мягкая женственность, та самая, которая так трогательна и в "Ожерелье", и в "Призраках", и в портретах Мусатова.
С приятной завистью
Не был ли и я в те годы в таком состоянии, когда трудным казался мне аппарат мой, - он ускользал из моих рук.
Ночью, на пароходе, Мусатов много говорил. Просто и крепко рассказывал он о работе в Париже, где делают живопись, где "фантазии" в кавычках - грош цена; как каменщику при кладке дома некогда грезить, так и живописцу там не до этого.
За сюжетом там не бегают, сюжет - это сама стройка картины.
– Ведь каждый из нас, - говорил Мусатов, - полон смысла и чувства, и социального содержания, живопись вскроет все это… Мозги там мусолить предоставляют газетчикам…
Он говорил, что в России у нас с живописью дико. Конкуренция слабая, и школы нет… Все у нас словечки, вроде чистяковских, а дела живописного мало. За границей искусство - уже отдельная машина в государстве. Италия, например, уже столько веков на содержании у живописцев…
– Эх, поезжайте за границу, - бодрил он меня, - да пустите себя в переделку. Ведь там чертовски удобно работать, - без работы там нельзя, - сейчас же сифилис получишь!…
Волжское не искоренилось в Викторе Эльпидифоровиче, - он любил и саратовские частушки, и крепкое подчас слово.
Он энергично хлопотал и за городской музей, и за школу при нем, и за засыпку Глебычева оврага, как символа бескультурья родного города. Но не выдержал-таки Саратова Мусатов, - разорвал с ним и поселился в окрестностях Москвы до конца своей короткой жизни.
Не помню, одно или два лета Мусатов провел в Хлыновске, над нижним черемшанским прудом, у старой мельнины. Заросшая ветлами, вязами и калинником, старая, колдовских времен, механика ворочала своим колесом. Узоры дубов окаймляли противоположный берег пруда. Причудливо было здесь лунной ночью.
– Ни одной, черт побери, русалки не стало, радикалы по домам терпимости разогнали их всех!
– забавно огрызнулся Мусатов, когда плотиной, под сводами зарослей, проходили мы с ним такой ночью.
Хозяйский сарай обращен был в мастерскую. Разобрана была верхняя от конька стена для северного света. Пол усыпан песком, на кем был брошен ковер. На побеленных стенах развесились этюды, дубовые ветки, и заброшенная дыра обратилась в мастерскую, где хотелось работать.