Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был
Шрифт:
Квартировать в Острогожске и его окрестностях была назначена первая драгунская дивизия, состоявшая из четырех полков: Московского со штабом, Рижского, Новороссийского и Кинбурнского, прибывшего несколько позже. С водворением их у нас наш скромный уголок преобразился. В нем закипела новая жизнь и пробудились новые интересы. Офицеры этих полков, особенно Московского, где в штабе был сосредоточен цвет полкового общества, представляли из себя группу людей, в своем роде замечательных. Участники в мировых событиях, деятели не в сфере бесплодных умствований, а в пределах строгого, реального долга, они приобрели особенную стойкость характера и определенность во взглядах и стремлениях, чем составляли резкий контраст с передовыми людьми нашего захолустья, которые, за недостатком живого, отрезвляющего дела, витали в мире мечтаний и тратили силы в мелочном, бесплодном протесте. С другой стороны, сближение с западноевропейской
И я не был отринут ими, напротив, принят с распростертыми объятиями и братским участием. Они видели во мне жертву порядка вещей, который ненавидели, и под влиянием этой ненависти как бы смотрели на меня сквозь увеличительные очки — преувеличивали мои дарования, а с тем вместе и трагизм моей судьбы. Отсюда отношение их к бедному, обездоленному мальчику носило характер не одного участия, но и своего рода уважения. Люди вдвое, втрое старше меня и неизмеримо превосходившие меня знанием и опытом, водились со мной как с равным. Я был постоянным участником их бесед, вечерних собраний и увеселений. Они брали меня с собой на парады; я ездил с ними на охоту, а с одним из ближайших приятелей я даже ходил, когда он бывал дежурным, ночью осматривать посты.
Все это меня занимало и мне льстило, но не убаюкивало во мне тревог за будущее. Я жил двойною жизнью — беззаботной юности и отчаяния: легкомысленно предавался минутным утехам, но с преждевременной зрелостью горького опыта не упускал из виду того, что могло ожидать меня дальше, за пределами настоящей, относительно светлой полосы в жизни. Раздраженное самолюбие подстрекало с новым жаром мечтать о дальнейших и более прочных успехах и тем нетерпеливее относиться к тяготевшему надо мной игу. Мои воздушные замки непомерно росли, но соответственно зрела и крепла во мне мысль о самоубийстве: рухнут мои замки — и я погибну под их развалинами…
Как бы то ни было, а сближение мое с этими людьми дало новый толчок моему развитию и значительно расширило мой умственный горизонт. Они, между прочим, впервые познакомили меня с новейшими произведениями отечественной литературы. Все мои сведения по этой части до сих пор вертелись исключительно около Ломоносова, Державина и Хераскова с его «Россиадой» и «Владимиром». С Ломоносовым я познакомился еще в раннем детстве, слушая бродячих слепых певцов, которые, странствуя по хуторам и слободам за подаянием, распевали: «Хвалу Всевышнему Владыке потщися дух мой воспевать» и другие духовные стихотворения этого автора. Но о текущей изящной литературе я не имел никакого понятия. И вдруг какая масса новых впечатлений! Как отуманенный ходил я после офицерских вечеринок, где всегда не последнюю, а часто и главную роль играло чтение. Иные из офицеров отлично декламировали, иногда целые драмы. Тут я в первый раз услышал «Эдипа в Афинах» Озерова и познакомился с произведениями Батюшкова и Жуковского, которые тогда только что появлялись в свете. Мы буквально упивались их музыкой и заучивали наизусть целые пьесы, например: «Мои Пенаты», «Умирающий Тасс», «На развалинах замка в Швеции», или отрывки из «Певца во стане русских воинов», и т. д. У многих были заведены тетрадки, в которые они вписывали изречения или отрывки из прочитанного и почему-либо особенно заинтересовавшего их.
Около этого времени передо мной промелькнула личность, которая, немного спустя, вместе с несколькими другими, имела решающее влияние на мою судьбу, но сама пала одною из главных жертв в мрачной трагедии, разыгравшейся при вступлении на престол императора Николая I. В Острогожске ежегодно бывала ярмарка, на которую вместе с другим товаром из Воронежа привозили и книги. Я с одним из приятелей не преминул заглянуть в лавочку, торговавшую соблазнительным для меня товаром. Там, у подлавка, нас уже опередил молодой офицер. Я взглянул на него и пленился тихим сиянием его темных и в то же время ясных глаз и кротким, задумчивым выражением всего лица. Он потребовал «Дух Законов» Монтескье, заплатил деньги и велел принести себе книги на дом. «Я с моим эскадроном не в городе квартирую, — заметил он купцу, — мы стоим довольно далеко. Я приехал сюда на короткое время, всего на несколько часов: прошу вас, не замедлите присылкою книг. Я остановился (следовал адрес). Пусть ваш посланный спросит поручика Рылеева». Тогда имя это ничего не сказало мне, но изящный образ молодого офицера живо запечатлелся в моей памяти. Я больше не встречал его в нашем краю. Да он и уехал скоро оттуда,
Наш офицерский кружок вскоре увеличился группою других, только что произведенных в офицеры, молодых людей. Нельзя сказать, чтобы они внесли в него что-нибудь новое и свежее. Прямо со скамьи кадетских корпусов, где в то время невысоко стояла наука, они были уже не чета своим старшим и более бывалым товарищам. Они, впрочем, добросовестно несли свои служебные обязанности, но свободное время проводили в более или менее сильных кутежах. Добрые малые, они и со мной свели дружбу, приглашали на свои пирушки. Вот когда отсутствие моего отца или вообще какого бы то ни было руководителя могло гибельно отразиться на моих привычках. К счастью, я, между прочим, питал просто физическое отвращение ко всякого рода излишествам. Присутствуя на пирушках, и я тоже, конечно, прикасался губами к пуншевой чаше и выпивал бокал-другой пенистого донского. Но делал это как мальчишка-лакомка, еще не вышедший из возраста, когда любят сласти. Опьянение же претило мне еще и в силу моих идеальных воззрений на достоинство человека и того самолюбия, которое было бичом моей юности, но в то же время и уздой, воздерживавшей меня от падения.
Но этими двумя типами — героев двенадцатого года и добрых ребят — еще не исчерпывались типы военных, квартировавших в Острогожске. Между ними существовал еще третий тип, служак старого закала, заматерелых в рутине, отважных не только в бою, но и в мирное время, в рукопашной расправе с подчиненными. Обращение их с солдатами было, мало сказать, жестокое, варварское. К счастью, у нас было немного таких отцов-командиров. В моей памяти их сохранилось два: командир лейб-эскадрона Московского драгунского полка, Трофим Исеевич Макаров, и командир запасного эскадрона того же полка, капитан Потемкин.
Особенно хорошо помню я Макарова. Огромного роста, с лицом, изборожденным морщинами, с хмурым взглядом из-под густо нависших бровей, он одною наружностью своею приводил в трепет подчиненных. Отличительной чертой его, говорят, была храбрость, но храбрость своеобразная, спокойная без порывов и увлечений, всегда и везде ровная, если можно так сказать, систематическая. По свидетельству товарища, он обыкновенно первый шел в атаку, но при этом ни на минуту не терял хладнокровия, отчего удары его всегда были метки. В чине всего штабс-капитана, он имел Анну на шее и Владимира с бантом. Так же хладнокровно, чтоб не сказать равнодушно, без тени негодования или вспышки гнева, расправлялся он с солдатами, за самые ничтожные проступки, карая их палками, розгами, фухтелями, а то и просто зуботычинами. Дисциплина от этого нисколько не выигрывала: она и без того безукоризненно соблюдалась в наших войсках. Значит, дело тут было не столько в результате, сколько в принципе, от которого куда как солоно приходилось иным. Непостижимо, откуда денщик Макарова и эскадронный вахмистр Васильев набирались физических сил — не говорю о нравственных, буквально забитых, — чтобы переносить истязания, которым они, в качестве самых приближенных к капитану лиц, чуть не ежедневно подвергались.
И при всем том, странно сказать, а Трофим Исеевич вовсе был не злым человеком. Он даже, при случае, проявлял и сердечную теплоту, и гуманность. Возьмем для примера хоть его отношения ко мне, проникнутые таким добродушием, даже баловством, какое трудно было бы предположить в этом и с виду звероподобном муже. При встрече со мной он, слегка осклабившись, ласково трепал меня по плечу, зазывал к себе; брал меня на охоту; ссужал лошадью для верховой езды. Но в обращении с солдатами он был закоренелый рутинер, держался старинных преданий и простодушно верил, что без палки с ними нельзя. Этому, конечно, немало содействовало полное отсутствие в нем даже элементарного образования. Не знаю, из какого он был звания и учился ли где-нибудь, только он едва умел с грехом пополам подписывать свое имя.
Вот капитан Потемкин, тот уже был положительно зол и ни для кого не делал исключений. Жестокость, которая у Макарова была скорей следствием невежества и дурно понятых обязанностей, у Потемкина была самородная, глубоко заложенная в его собственной натуре. Он предавался ей со своего рода сладострастием и точно наслаждался, когда по его приговору до полусмерти забивали и засекали несчастных солдат. А между тем он принадлежал к так называемому хорошему обществу и по уму и по образованию стоял неизмеримо выше Макарова. Остальные офицеры полка с негодованием смотрели на образ действий обоих капитанов и явно держались от них в стороне. Но ни презрение товарищей, ни увещания начальника, доброго, рыцарски-благородного полковника Гейсмарна, на них не действовали. Прибегать же для обуздания их зверства к более крутым мерам нельзя было, так как они все-таки действовали в пределах закона.