Моя сумасшедшая
Шрифт:
— Цель? А разве не ясно тебе, что сталинизм, едва утвердившись, уже устарел, как колесный пароход прошлого века? Шлепает плицами, чадит, мало-помалу ползет вперед, топит все, что могло бы завтра сделать страну великой, но давление уже за красной чертой, и котел на пределе. Не завтра — послезавтра рванет.
— Сомневаюсь. Не рванет. Сам-то еще до Октября разобрался в психологии титульной нации и сделал свои выводы. Вот Украина — та действительно его беспокоит…
— Потому-то он и бросил туда самых безмозглых и преданных псов. Вроде Постышева и Чубаря. Тупиц, догматиков, слепых карьеристов.
— Но как, по-вашему, это
— Слишком много вопросов. Было бы оружие, а распорядиться им — вопрос тактики. Опыт у нас, дай бог. Допустим, легкий и точный укол в нужное время. Как иглой. И яда не требуется. Яд тут — страх, и объект выработает его сам, если все сделано верно. Что касается Лаврентия Павловича, то он слишком далеко, а в таких делах не стоит надеяться раскопать живых свидетелей. Это очевидно.
— Сами-то не боитесь, Иван Алексеевич?
— Боюсь, — Акулов усмехнулся в щетку усов и потянулся за рюмкой. — Кто ж теперь не боится? Мне один умник на допросе как-то сказал: «Адреналин для русской души все равно, что бензин для авто. От него все и крутится».
— Адреналин? Что за штука?
— Гормон. Представь: вон та занавесочка сейчас — дрыг, и оттуда Сам! Френч там, сапожки, трубка — как полагается. Отслушав нашу с тобой беседу с начала и до конца. Вникаешь? Сердчишко — прыг и ну гнать кровь от головы к рукам-ногам. Адреналин действует — чтоб смыться по-быстрому. А голова в такой ситуации много нужнее… Или вот возьмет Генрих и накатает телегу в Политбюро и комиссию партконтроля о том, что ты с пятнадцатого по семнадцатый ходил под меньшевиками, а в бытность председателем полкового комитета агитировал за эсеров…
— Будто они там не знают! — Б. с натугой усмехнулся.
— Знать одно. Да и заслуги у тебя. Но совсем другое дело, когда органы информируют, в которых ты и сам не последняя спица. Тут реакцию предсказать не берусь. Ни лично твою, ни наверху.
— Шутите, Иван Алексеевич.
— Какие шутки… Между прочим, тот, самый первый Джугашвили, семинарист, табака на дух не выносил. Истерики устраивал сокамерникам…
Он помолчал несколько секунд, гулко откашлялся и продолжал:
— Теперь так. Сказанное прими к сведению. Если со мной что случится — тебе передадут документы. История, конечно, еще та курва, и диалектика у нее не гегелева, а собачья. Можешь, конечно, отказаться, твое право. Найдется другой. Что касается этих твоих парней…
— Александровский, Ушаков, Голутвин, — быстро подсказал Б.
— Да. И Коган с ними. Распоряжение об их переводе в Москву из Харькова подписано. Возьмешь у секретаря. Двоих я помню — встречались в Сталино, когда оно еще было Юзовкой.
— Спасибо, Иван Алексеевич.
— Тогда все. Езжай. Буду жив — у хохлов не засидишься.
Они обменялись рукопожатием как единомышленники.
И только позже, в лифте, важно плывущем вниз, Б. увидел свое отражение в зеркале — и вдруг сорвался в паническую пустоту. Однако сумел удержаться: лифтер с кубиком в петлице четко держал его в поле зрения.
«Паккард» ждал у подъезда, и, уже взявшись за никелированную ручку двери, он автоматически отметил, что сопровождать назначен всего один офицер. Это означало, что все в порядке.
«На вокзал», — велел он шоферу, и через минуту длинный черный автомобиль, подсигналивая, выскочил на площадь Дзержинского, затем на проспект Маркса. Вскоре за стеклом проплыла уступчатая громада гостиницы Коминтерна.
Свернули направо. Манежная
В вышине, над зеленой кровлей Большого дворца, похожей на днище опрокинутого корабля, кремлевские вороны, известные своей бесцеремонной наглостью, устроили игрища. Сотни птиц, взмыв и поймав поток ветра, начинали набирать высоту по спирали, смешиваясь, спеша, клубясь, и вдруг стремительно падали, крича, заваливаясь на бок и бессильно трепыхая лохмотьями крыльев. Над самой кровлей, нащупав воздушную опору, выворачивались из, казалось бы, смертельного пике и опять начинали карабкаться вверх.
Издали — будто ветер носит над пепелищем клочья горелой бумаги и прочий никчемный прах…
3
— Никита, я туда не пойду… Не могу, и все. Иди сам…
Они уже были у ворот кладбища. Сумерки сгущались. Олеся, сжимая в руке букетик желтых нарциссов, расхаживала вдоль ограды, зябко поводя плечами под легкой кофточкой. Каблуки узких белых босоножек четко озвучивали каждый шаг…
Эти заграничные босоножки, подаренные в прошлом году Петром, она нашла в шкафу вскоре после ухода Юлии, села на пол в своей комнате и, прижав их к груди, тонко заскулила, как щенок с перебитой спиной. Все кончилось.
Потом она все-таки встала и побрела в кухню. Нельзя, чтобы Никита или кто угодно увидел ее такой — растрепанной, опухшей от слез, с искусанными губами, совершенно несчастной. Нужно что-то делать с собой. Жить дальше, если получится…
Она не хотела верить всему, что Петр оставил ей в наследство, но в глубине души знала — это страшная правда. Его странного дара предвидения Олеся всегда побаивалась. Даже по мелочам: вот они вдвоем зимой в городском саду на катке. «Осторожнее, — предупреждает Хорунжий, — сейчас упадешь! Возьми меня за руку, а то будет больно». Коньками он владеет намного хуже, чем Олеся. Хохоча, она легко отрывается от него, описывает дугу и плашмя растягивается на льду. «Быть дому сему пусту», — как-то за завтраком бодро объявляет Петр; Олеся влюбленно заглядывает ему в глаза, пока мать возится у плиты. «Приснилось, что ли? — мрачно оборачивается Тамара, — молчал бы уж, вещун…» — «Сегодня спал отлично, без снов, — Петр исподтишка подмигивает Лесе. — А дом простоит черт знает как долго, поселятся в нем всякие чужие люди, которым и дела не будет до тех, кто здесь когда-то обитал. И вообще ни до чего не будет дела. Так, изредка, кто-нибудь покосится на мемориальную доску: мол, с такого-то по такой-то здесь проживал выдающийся украинский поэт… Кстати, и в самом деле неплохой, если бы не…» — «Что за чушь ты мелешь? — возмущается Тамара. — Язык помелом. Меньше пить надо!» — «Ну что ты, дорогая, речь там совсем не обо мне. Меня вообще лет сорок и поминать не станут…»
Хорунжий любил подобным образом подурачиться. Но когда он, после очередной ссоры с Тамарой, выбегал из дому в ночь, полуодетый, бешеный, а Олеся пыталась его остановить, удержать, зная, что все кончится долгими днями мрачного безмолвия, Петр, отталкивая ее руки, бормотал: «Мы никогда не будем вместе, девочка моя… Никогда я не смогу тебя утешить… Дура, безмозглая дура, на что она тратит свою куцую жизнь… И не подозревает, что сама, своей рукой сведет с ней счеты…»
Леся пугалась до дрожи и отступала. Но всегда он возвращался так, будто ничего и не случилось…