Моя жизнь с Набоковым
Шрифт:
Впрочем, дальнейшее развитие событий от меня, как я теперь понимаю, уже не зависело.
Дальнейшее
Дальнейшее понятно. Перевод нашел двух-трех-четырех читателей. А вслед за тем и награда, как в то время любили писать газеты, нашла героя. Понемногу ко мне стали стекаться английские тексты Набокова. Их приносили друзья, прочитавшие первый, потом второй, потом третий перевод. Происходили они — книги, не друзья — из самых разных источников. Скажем, учился в МГУ иранский или алжирский студент, то ли физик, то ли математик. Поскольку книги научного содержания были тогда в нашей стране удивительно дешевы, он собирал их, обменивая на привозимый из-за бугра ходовой книжный товар. От него я получил через общего знакомого “Bend Sinister” и “Nabokov’s Dozen”, отдав взамен три или четыре тома “Таблиц
Сказавши “а”, надлежало произнести и прочие буквы. И я, переведя для разминки сборник рассказов “Дюжина Набокова” (отвратительно, кстати сказать, переведя), взялся за “Bend Sinister”. Теперь у меня уже был фразеологический словарь, а Лялька дала мне на подержание двухтомный словарь Гальперина с дарственной надписью автора — ей, Ляльке, конечно, а не мне. За “Под знаком незаконнорожденных” последовал “Себастьян Найт”, поначалу показавшийся мне слишком сухим, но потом отчего-то начавший звучать в душе подобием тихого напева. Переводя его, я еще занимался понемногу поэмой из “Бледного пламени”. Это, впрочем, отдельная история, требующая и отдельной главы. Но сначала следует рассказать о творческом кризисе и еще кое о чем.
Творческий кризис и как с ним бороться
Не знаю, как других, а меня завершение каждого перевода приводило тогда в странное состояние — меня словно надували пустым воздухом. После “Пнина” я вообще отчасти сошел с ума — дня три или четыре меня обуревали необычайно яркие и точные, но совершенно беспорядочные в отношении хронологическом воспоминания едва ли не обо всем, что со мной когда-либо происходило. Я почти не спал. На работу, помнится, тоже не ходил — в отпуску был, что ли. Спиртное не помогало, возможно, потому, что количества я потреблял недостаточные — на достаточные же попросту не хватало средств. В конце концов я решил, что, раз во мне проснулся такой гений памяти, следует приспособить его к доброму делу — сесть и написать воспоминания о пережитом. Решение оказалось благодетельным. Промучавшись три часа, я написал столько же страниц и с удовлетворением обнаружил, что память у меня не то чтобы отшибло напрочь, но как рукой сняло — это точно.
Однако настоящий, доброкачественный творческий кризис навалился на меня по окончании третьего перевода — “Подлинной жизни Себастьяна Найта”. Все случилось по писаньям — мне стало казаться, что занимаюсь я ерундой, ничего моя самодеятельность не стоит, в чем легко убедиться, пробежав несколько русских страниц переводимого автора (а я, надо сказать, закончив перевод, давал ему отлежаться с месяц и во все это время читал Набокова русского в поисках сходных мотивов, тем и нужных мне оборотов, после чего, надышавшись, начинал перевод редактировать). Да, так о кризисе: друзья и знакомые, конечно, хвалят мной содеянное, но ведь не раззнакомливаться же им со мной — сочувствуют сироте, вот и хвалят. Их это характеризует, разумеется, с лучшей стороны, да мне-то с того не легче. Любого графомана кто-нибудь да хвалит. В общем, надо попытаться получить мнение независимого эксперта. Вопрос в том, где его, эксперта, взять.
Времена стояли перестроечные, год 87-й. Журнал “Москва” уже напечатал “Защиту Лужина”. Но то была не первая публикация Набокова в Стране Советов. Первая тоже оказалось почему-то шахматной — журнал “64” тиснул посвященный шахматному композиторству кусочек из “Других берегов” с предисловием Фазиля Искандера. И вот, в самый разгар описанного выше кризиса я прочитал в “Юности” его же, Фазиля Абдуловича, эссе о Пушкине. Помнится, одной из важных для него черт пушкинского характера Искандер называл открытость чужому дарованию. Я решил, что лучшего “эксперта” нечего и искать — писатель из первейших, Набокова знает и любит да еще вон
То, что за этим последовало, и поныне представляется мне святочным рассказом. Нечто из Диккенса или Куприна. Примерно через неделю Фазиль Абдулович позвонил мне и предложил привезти на просмотр что смогу. “Что у вас есть?” Я назвал три переведенных мною романа. “Пнина” я уже читал, привозите два других”. Я отвез романы в дом, который и ныне стоит невдалеке от станции метро “Аэропорт”. (В последние несколько месяцев я, отправляясь на заработки, неизменно прохожу мимо него — из одного удовольствия, потому что есть путь и покороче.) Дело было часа в три дня. На следующий (!) вечер Искандер снова мне позвонил. Он уже прочитал “Найта”, и ему понравилось. Кажется, даже очень. Второй роман прочитает в ближайшие дни, а потом поговорит в нескольких журналах, в той же “Юности”, где он — член редколлегии. Последние сказанные им в этом разговоре слова я помню точно: “Спасибо за хорошее чтение”.
О чувствах, мною испытанных, распространяться, наверное, не стоит, как и о чувствах, и поныне питаемых к Фазилю Абдуловичу. Могу лишь сказать, что по завершении этого разговора я вспомнил фразу из письма Чехова к брату Александру, сказанную, кажется, на собственный счет — что-то вроде: “Кто мог подумать, что из нужника выйдет гений?”. Если меня когда-нибудь произведут в дворянское достоинство, я настою, чтобы ее, в виде девиза, начертали на моем гербе.
Потом мы еще перезванивались и раза два встречались на вечерах, которых много тогда устраивалось в московских домах культуры — вечерах, посвященных Галичу, нобелевскому Бродскому, Эйдельману. Переговоры с журналами ни к чему, разумеется, не привели: “Ничего они там не понимают”, — сказал Фазиль Абдулович о той же “Юности”, — но это было не столь уж и важно. Главное, можно было работать дальше.
Поэма
Вернемся, однако ж, к поэме. Писать о ней мне сложновато, потому что один раз я это уже делал для газеты под странным названием “Поэзия” — повторяться не хочется, но, видно, придется.
Так уж вышло, что стихов я никаких никогда не писал и тем более не переводил. Решая, как мне быть с поэмой, вокруг которой построено “Бледное пламя”, я поначалу надумал остановиться на белом стихе — все-таки с рифмами не маяться. Уже потом я прочитал у Давида Самойлова, что белый стих из всех труднейший, и порадовался тому, что меня мимо него пронесло. А пронесло оттого, что, пока я размышлял да прикидывал, в голове моей непонятно как образовались две первые строки — рифмованные и мне показавшиеся приемлемыми. Первый блин всегда комом — вот и в этих строках присутствовал характерный для опрометчивого дилетанта ляпсус: птичка свиристель была в них обозначена в неподобающем ей женском роде.
Ну, а дальше строка пошла цепляться за строку. Я выписывал на листок три-четыре двустишия и на ходу (в метро, в летней дачной электричке) прокручивал их в голове, стараясь сохранить в переводе по возможности больше из сказанного автором — в английском, увы, краткосложных слов больше, чем в русском, так что соблюсти героический размер подлинника я и не посягал, удалось бы смысл дотащить.
Самыми продуктивными получались ночные прогулки с нашей дворнягой по имени Трефа — я старался не возвращаться домой, не слепив хотя бы двух строк, разве что очень уж замерзал по зимнему времени. Впрочем, несколько раз случалось мне застревать на строках особенно злоупорных. Две такие пришлось завезсти в Ленинград, где я их и умучил одной ночью в дымной забегаловке у Московского вокзала — под коньяк и рассказы только что освободившегося из заточения мужичка о горестном лагерном житье.
Так оно и текло помаленьку, и к завершению “Найта” три Песни поэмы из четырех были у меня готовы. Между тем, жизнь вокруг помаленьку же менялась. Основная моя работа, в общем и целом не лишенная интереса, мало-помалу отходила, по внутреннему моему восприятию, на второй план. Через год-другой мне предстояло расстаться с нею совсем, обратившись в лицо свободной профессии, в программиста-надомника, что, кстати, снабдило меня, наконец, компьютером, отделенным от пишущей машинки примерно такой же дистанцией, какая отделяет эту машинку от стила и глиняных табличек.