Может, оно и так…
Шрифт:
Она первой прочитывала его рукописи, признавала со вздохом: «Ты, Финкель, не мой писатель». Это его огорчало. «Ты — мой человек». Это радовало. Шепнула на уходе — редкая, не для всякого, похвала:
— С тобой было не скучно, Финкель. В дневное и ночное время.
Улыбка ее, подобие вымученной улыбки, как приоткрылась с опаской дверца перед ночным пришельцем.
— Не вычерпала тебя, Финкель, времени недостало. Не вычерпал ты меня. У нас хорошие воспоминания, муж мой. Береги их…
Открывает глаза. Привычно обследует беленый
«…слетал разок в Вену. Ходил по улицам, как по Большой Молчановке. Та же архитектура, те же дома — люди иные. Всё думал, ты выйдешь из-за угла». — «Со двора». — «С твоего двора». И наперебой: «Возле школы…» — «Где детская была поликлиника…» — «Львы на входе…» — «Стол посреди приемной с картинками под стеклом…» — «Запах укола…» — «Это уже не Большая…» — «Малая Молчановка…» — «Чего мы тогда поссорились?..»
Светлеет потолок. Пустеет. До иного — как повезет — видения.
Остается фотография возле кровати, с которой смотрит на него, не отрывая глаз, ждет чего-то, чего-то добивается. «Чтобы ни один не жил дольше другого, Финкель. Не смог, даже если бы захотел. Не захотел, даже если бы смог…»
— Ты куда? — интересуется Ая, заранее печалясь.
— Ты куда? — вторит Ото-то, заранее тоскуя.
А реб Шулим ничего не спрашивает. Стынет под апельсиновым деревом, отгородившись от слов и поступков, задавая сочинителю неразрешимую загадку; бутылка с водой наготове, чтобы жадно, из горлышка, смыть докучливую фразу, скопившуюся на выходе. Не засекречен ли каждый его слог?
Апельсины провисают над головой реб Шулима. Шесть, их теперь шесть.
В автобусе Финкелю уступают место. «Спасибо, — говорит ликующий старик. — Мы постоим». — «Мы посидим, — возражает старик опечаленный. — Спасибо».
Сутулится юноша в черной шляпе — пейсы заложены за уши, шевелит губами, считывая псалмы с крохотной книжечки. «Ему это интересно?» — «Ему это нужно». Смотрит неотрывно на юношу. Раздумывает, прикусывая фалангу пальца. Соглашается: «Пожалуй, что так…»
На сиденье напротив — дураковатый губошлеп и постаревший, прокуренный до хрипа, иссохший ловелас с пожидевшей седой косичкой, в узких обтягивающих джинсах; остроносые туфли на высоком каблуке, черная шляпа набекрень с металлическими цацками по тулье, в руке пачка сигарет. Перхает от курева, отчего немощно подпрыгивает косичка, поучает соседа:
— Ты думаешь, женитьба вроде помпы: качай и качай? А деньги? А квартира? Тряпки? Еда? Машина? Соски-коляски? Да она еще не захочет работать.
— Что же делать?
— Жениться. Что еще? Чем ты лучше нас?..
«Как же это? — изумляется Финкель. — Разве оно так?..»
За спиной — старческий подрагивающий голос, то ли мужской, то ли женский:
—
На кладбище пусто.
Узкий проход посреди могил по бетонному покрытию, в глубины каменных наслоений, привычной тропкой во снах…
«…не ходи так часто, не надо, — уговаривала его, потревожив в ночи. — По вторникам не ходи, по средам, по всяким дням не топчи дорожку…» Шуршит целлофан от усохших букетов. Ржавеют стаканчики поминальных свечей. Буреет спекшаяся пыль на плитах. Провожать надо тихо. И уходить тихо. Лежать неприметно, без оваций, отработав свой срок.
Тишина подступает после смерти, незачем ее нарушать.
Вздыхает Ривка-страдалица: «Эти живут так, будто никогда не умрут. Те умирают, будто еще не жили». Там, на далеком подмосковном кладбище, травой зарастает память. Им, в тех могилах, за сто — отцу с матерью, им бы уже не жить, даже безвременно ушедшим, и скорбь обращается в дымчатую печаль. Там же, неподалеку, братские могилы сорок первого года: «…Кузьмин И. К., Лягушкин В. С., Михельсон Е. И., Оливанов С. Н….» — перечень неисчислим.
Еще ряд могил.
Еще два ряда.
Мимо черного камня с впечатанным детским рисунком. Домик о два окна. Дверь нараспашку. Трава — зелеными почеркушками. Цветы выше крыши. Лучистое солнышко в уголке, на безоблачном небе, человечек с распахнутыми руками, имя ребенка, укрывшегося под плитой, детскими каракулями — Ора.
Еще ряд.
Еще и еще.
Камни лежачие — не покрыться травой, камни стоячие. Надпись по-русски, которую замечает на ходу: «Опустела без тебя земля…»
«…пришел, Финкель?» — «Пришел, Зисл. Ноги еще держат». — «Хорошо выглядишь, старый человек. Не по возрасту. Такое не проходит безнаказанно…»
Плита, дочиста отмытая частыми посещениями. Надпись квадратным шрифтом: имя-фамилия, две даты, маген-Давид поверху. Рядом — свободное место.
Оглядывает окрестности, глубину небес, высокоствольные кипарисы в почетном карауле. По весне буйно, в ряд, зацветают акации, вскормленные на слезах, щедро осыпают надгробия лиловыми колокольцами; по осени, освободившись от семян, напитавшись горечью утрат, застучат на ветру створками опустевших кастаньет. Свет, воздух, синева — на горе, под сквозистым облаком, выше некуда.
«Неплохо устроился, Финкель», — замечает ликующий старик, хотя ликовать нет причины. «Неплохо», — соглашается старик опечаленный. Пришли как-то на похороны. Огляделись. Восхитились. «Здесь?» — «Здесь». Приобрели два места. Не полагали, что скоро понадобится.
«…отсчитываешь дни, которые без меня?» — «Отсчитываю». — «Беседуешь со мной?» — «Беседую». — «Всё еще один?» — «Один». — «Хватит, Финкель. Погоревал, и будет». — «Я постараюсь…» На плите разложены плоские расписные камушки, омытые дождями. Внучка принесла. Подарок бабушке. «Она же меня не видела». — «Она о тебе слышала».