Мурлов, или Преодоление отсутствия
Шрифт:
По листу проползла божья коровка, и щемящая грусть охватила Мурлова. Эта крохотная капелька жизни торжествовала над всеми его монументальными неподвижными героями, которые в сравнении с героями Гомера были будто рабы рядом с фараоном на рельефе египетского храма; эта живая траектория перечеркнула вдруг все его честолюбивые замыслы и вырисовала вопрос, на который он не мог ответить с определенностью: зачем все это нужно?
Два года не приблизили его ни на йоту ни к грекам, ни к Фаине, ни к диссертации, ни к друзьям, ни к пирушкам и подружкам юности, ни к столь желанной и столь ценимой абстрактной свободе, которой можно обладать, наверное, только в мечтах да на острове с верным Пятницей. Впрочем, была свобода, была – за этим кухонным столом, на котором, сменяя жареную картошку и тараканов, разыгрывались такие баталии, которые не снились ни Цезарю, ни Бонапарту, а разве что только слепому Гомеру. Ахилл, Одиссей, Менелай, Парис, Гектор, Патрокл, Аякс… Где они? Кто они? В каких золотых урнах лежат их обгоревшие кости? Куда разнес ветер времен и странствий землю с их погребальных курганов? Где Аид? Где острова Блаженных?
Одному научил Мурлова двухлетний труд – терпению. Он достаточно быстро для своего возраста понял, что как ни торопи время, оно придет тогда, когда нужно ему, а не тебе. Это был бы спасительный тезис для очень многих нетерпеливых и напористых, обладай они хотя бы зачатками интуиции.
Спал Мурлов мало, на стуле возле кровати держал тетрадку и ручку, чтобы спросонья, или со сна, записывать разные мысли и обрывки снов. Одному удивлялся Мурлов: как это мысли, такие объемные в голове, на бумаге выходят такими плоскими. Ответ он видел в одном, чисто физическом, разъяснении: в ваку-уме головы мысли занимают тот объем, какой им вздумается, хоть во всю Вселенную, а вне головы попадают под пресс ограниченного пространства листа, стола, кухни. Хотя, возможно, это были и специфические, не изученные еще свойства ума или бумаги.
Мурлов упорно, как муравей, петляя и то и дело возвращаясь назад, шел к цели, признаться, неведомой ему и нереальной, шел на ее аромат, на ее запах. Речь шла, разумеется, не о том, как и где этот роман печатать – Мурлов был выше этих соображений, речь шла о том, что он никакой цели при написании романа себе не ставил, он просто жил этим романом, как жил обычной своей жизнью, и считал это вполне достаточным, чтобы найти заинтересованного читателя. Мурлов не представлял себе, что будет после того, как роман вдруг закончится. Может, на том и кончится его жизнь? Начинать новый роман у него не было даже в мыслях, так как не было в этом потребности, потребность должна была исчерпаться с окончанием романа о греках и началом истинного романа с Фаиной.
Мурлов давно уже, как только узнал Фаину, с того летнего проливного дождя с грозой и молнией во все небо (молния как раз и высветила ему тогда смысл страсти, любви, творчества, озарила всю его грядущую жизнь лиловым неровным трепетным сиянием, наполнив острым ощущением стремительно ускользающего неуловимого времени), придумал и продумал свой будущий с нею роман, а сейчас это был всего-навсего пролог с древними греками, смыслом жизни, тайной смерти, откровениями дружбы и любви, страстями и мучениями, воображаемыми, конечно, так как об истинных страстях и мучениях не хочется ни вспоминать, ни, тем более, говорить, потому что они истинны только для тебя одного, а для всех остальных ложны. Для всех остальных истинными оказываются ими придуманные события и чувства, так как все остальные живут тоже в придуманном мире, тщательно скрывая от посторонних глаз свой собственный единственный мир и выстраданные в его одиночестве переживания.
Мурлов хотел поднести выстраданные страницы даме своего сердца, и несколько самоуверенно, что было вполне объяснимо, полагал, что покорит этими страницами ее, благосклонное ко всяким писаниям, сердце. И дались же ему, однако, эти проклятые греки! Пиши про БАМ, про космос, про любовь, наконец! Про что хочешь пиши. Пиши – не хочу. Нет, про греков писал, точно они были его родственники. В ушах Мурлова шумели зеленые кипарисы, бились волны о берег, хрипели, проклиная всех богов, умирающие герои; глаза его краснели и чесались, как от знойного ветра Троады; он дрожал, дописывая очередную главу, как от малоазийской малярии, а в голове клубились тревожные мысли, как ядовитые змейки в гибельных болотах вокруг Илиона. А наутро вставал, убегал в лесок на полчаса, шел в столовку с поэтическим прозвищем «Рыгаловка», а оттуда на работу, ловить зеленых змеек осциллографа, в определенном порядке расписывать буквы и числа, и среди мертвых цифр и змеящихся линий умудрялся видеть что-то иное, чем эти цифры и линии.
Писать Мурлов начал вдруг и неожиданно для самого себя, впрочем, как и для окружающих. По приезде из Москвы в Воложилин его поселили в институтское общежитие. Это была обычная малогабаритная трехкомнатная «хрущовка», или трамвайчик, на первом этаже пятиэтажного панельного дома на окраине города, заселенная молодыми специалистами по два-три человека в комнате, согласно принятым кем-то нормам ненормальной жизни. По мере продвижения по работе, с женитьбой и с возрастом, иногда вполне солидным, они покидали эти далеко не монашеские кельи и начинали жить частным образом, на свой страх и риск. Бывали случаи, что в своих жизненных скитаниях они из трамвайчика сразу же пересаживались в ладью и плыли по подземному Нилу, кишащему гадами, или переправлялись через священный Стикс, над которым стлался белый пар, как февральская поземка над серым, унылым, воложилинским асфальтом.
Мурлов ненавидел телевизор. К тому же, взятый напрокат, а значит, дерьмовый, то без звука, то с одним звуком, что объяснялось отчасти непрерывным его ремонтом, состоявшим, как правило, из удара кулаком по корпусу, телевизор стоял в его комнате, самой большой, и смотреть интересные передачи, большей частью спортивные (по мнению Мурлова, как раз самые неинтересные), собиралось после работы сразу человек семь-восемь. Летом было куда себя деть по вечерам, но зимой волей-неволей приходилось тащиться в общагу. Спорт Мурлов любил в натуральном виде (конечно, не в извращенной форме подготовки рекордсменов) – из-за радостного ощущения
В минуты озарения, как в первую встречу с Фаиной, Мурлов видел роман и всех его героев, как на ладони, а точнее – на площади, при блеске молнии, всех сразу, и каждого высвеченного вспышкой до самых темных закоулков души. И тут же спешил занести свои наблюдения на бумагу. Трудно, ох как трудно было оживить героев, когда нет под рукой ни мертвой, ни живой воды, а было только жигулевское пиво да хлорированная вода из крана. Мурлов отшвыривал ручку, сминал листок, и его взору вновь представала сиротская кухня, залитая электрическим светом, с то и дело набухающими и падающими каплями из крана и вечным тараканом на стене. С тараканами боролись нещадно, особенно зимой, когда на борьбу оставалось больше времени. Под батарею клали мокрую тряпку. В мокрое тепло набивались усатые жильцы, а в это время в ванне бешеная струя кипятка била в ведро, затем распахивалась с треском кухонная дверь, и в тихие минуты тараканьего кайфа, без объявления войны, врывался радостный рев Человека-горы, ухающего ведро в батарею, а потом подсчитывающего плавающие трупы. Подсчитав, Человек-гора пил воду из крана и шел в штаб с донесением об успешно проведенной операции и потерях противника, как всегда увеличенных в три раза. Титул «Храброго портняжки» был присужден Феде Марлинскому, неутомимому борцу за чистоту кухни и нравов. Тараканов, правда, от этого не становилось меньше, на место павшего приходили двое. И были эти тараканы для жильцов – все равно что неугомонные греки для богов олимпийцев…
Дело шло к полуночи. За окном было синим сине. В комнате у Феди Марлинского рыдал по-бабьи неутешный Адамо. В комнате братьев Игиных раздавались смех и ругань. На квадрате телеэкрана – квадратная рожа, с бородой, катала круглые фразы о пользе экзистенциализма, не уточняя, правда, где его лучше применять – на футбольных полях или на панельных стенах, то и дело ссылаясь, за неимением собственных слов, на «Слова» Сартра.
Мурлов вернулся на кухню к своим грекам. Сквозь стоны Адамо взвизгивала приходящая зазноба Марлинского – Сонька, рыжая продавщица из Торгового центра. На Новый год она голая залезла на шкаф и кричала оттуда: «А я баба хоть куда!» Как-то Мурлов встретил солнечным июньским днем Федю с дамой, после которой все эти «соньки» казались нонсенсом – хотя почему? – юность есть сплошное нагромождение нелепиц. Тогда у Марлинского была «неделя любви». В белых брюках, в белом нейлоне, из которого рвалось наружу, как кипящая смола, огромное, загорелое, волосатое тело, с черным огнем цыганских глаз, с теплой силой загорелых лапищ – он был неотразим. Женщины таяли в его руках и под его взорами, как снег. Федю обожали и бесплатно кормили в двух буфетах и трех столовках, снабжали дефицитом в ТЦ и в «Академкниге». А про воспитательниц детских садов, официанток Дома ученых и сотрудниц института, в которых еще сильно было женское начало, и говорить нечего. Это был бог, вооруженный до белых зубов знаниями темных сторон светлой женской души и не менее светлых законов механики, летающий на своей «Вятке» в любую погоду на бешеной скорости, которого, несмотря на это, любили все посты ГАИ, и инспекторы не пропускали случая потрепаться с ним о бабах или событиях в Центральной Америке.
Гордился Марлинский своим братом, который был прекрасным конструктором и работал в какой-то закрытой зоне. За невиданно жуткие успехи ему, по словам Феди, карячилась госпремия и докторская без защиты. Как-то раз он приезжал к ним в общагу, весь прокуренный и пропитый, с мешком шишек. Был он точная копия Марлинского, такой же бугай, только с одними усами, без бороды. Славные были денечки!
Сам же Федя «малевал» прекрасные натюрморты и говорил, что в них, если приглядеться, больше информации, чем в портретах. Позже он стал признанным (в Воложилинской области) художником, преподавал в училище, и, почти как всякий художник, не переросший границ отведенной ему области, однажды покинул эти границы, причем никто так и не узнал, на каком виде транспорта и в каком направлении он отбыл.