Мы — хлопцы живучие
Шрифт:
Любопытные бегали в хату поглядеть, где он прятался. Не обошлось там и без нас. Хата как хата, довольно чистая, опрятная. На стене плакат, написанный цветными карандашами: «Бог есть любовь». А под печью глубокая, как склеп, яма. Стены в яме обложены кирпичом, даже побелены. На дне постель: одеяло и сенник. На одеяле толстая замусоленная книга. Санька сказал, что библия. И сороконожек, на которых «брат» жаловался Чмычихе, в самом деле много. Вот она какая, Афонькина «юдоль». Когда половицами закроешь, сто лет бы не догадался.
Жена Министра узнала в сенях свою супоньку,
И загомонила улица:
— Так это он? Упырь?
Когда мы с Санькой выскочили со двора, в переулке творилось что-то невообразимое. Афонька, сплевывая кровь, испуганно жался к забору, его держали за руки двое мужчин, а мой отец пытался вырвать у Министра кол.
— Назар! Назар! — упрашивал он. — Судить будут эту сволочь. Уймись, говорю тебе. Закон без тебя разберется.
Увидав нас, отец крикнул со злостью:
— Марш отсюда! А то по горячему делу и вам перепадет.
Наконец со двора вышел Колдоба, весь в костре и паутине.
Афонька голову вобрал в плечи, когда увидел, что участковый нес в руках.
— Гляди, как упаковал. И смазать не забыл, — показал Максим мужчинам немецкий автомат. — И патрончиков призапас. Под стреху, гад, спрятал.
— Поди он тебя из этого тогда угостил, — сказал кто-то из мужчин.
— Да наверно, — согласился Колдоба.
Когда Афоньку вели в сельсовет, мы старались держаться поближе к дяде Максиму. И правильно сделали: Сонька и Катя видели, как мы вели этого упыря. Жаль, что Колдоба немецкого автомата не дал нам нести — было бы еще лучше.
Бабушка была немало удивлена всеми этими событиями.
— Вот тебе и упырь, — все приговаривает она. — Значит, пока самой не было, по кирпичным заводам слонялся, а пришла сама — прилетела и сова. Это же сколько он просидел под печью? Два года?..
Узнав, что нашлась супонька Министровой жены, она у меня спросила:
— А хренча моего ты там не видел?
И нас провожали с песнями
Приезжий фотограф снял наш класс на память об окончании семилетки.
Целую неделю мы с нетерпением дожидались карточек. Особенно волновались девчата. Но, по секрету сказать, и нам с Санькой не терпелось посмотреть, что мы там за красавцы.
И вот посмотрели.
Лучше всех вышли девчата. У каждой, как это говорится, губки бантиком. Сонька выпустила на лоб симпатичный завиток, у Кати откуда-то родинка на щеке взялась — просто так, не на фотографии, ее среди веснушек и не заметишь. Ганка выставила напоказ руку с сестриными часами. Умеют пустить пыль в глаза.
А хлопцы, хлопцы! Каждый словно аршин проглотил: такие важные, такие строгие. Смык, как сыч, надулся.
Хлопцы стоят, девчата сидят пониже, в центре — учителя, а мы с Санькой лежим голова к голове и своим несерьезным видом сводим на нет торжественность момента. Мы забыли намочить водой чубы, и волосы торчат во все стороны.
Санька, чтобы не расхохотаться, состроил такую мину, будто зеленую антоновку надкусил, а у меня все зубы блестят на солнце. На нас напал дурной смех.
Одним словом, была бы хорошая фотография, если б не мы с Санькой. Бабушка дома на нее досмотрела и покачала головой:
— Все люди как люди, а вы и тут ветрогоны.
А отец, удовлетворенно хмыкая, долго изучал мое свидетельство. Пусть, пусть читает — там ни одной тройки, кроме как по пению, потому что, когда я запою, кажется, что барана режут. Да ведь мне в певцы не идти.
— Садись, сын, потолкуем, — наконец пригласил меня отец за стол, и по тому, как это было сказано, как нервно барабанили по столу его пальцы, я понял, что разговор будет мужской.
Отец, должно быть, не знал, с чего ему начать разговор, рее вертел в руках бумагу, кашлял в кулак, наконец бросил на меня из-под густых бровей быстрый взгляд и спросил!
— Ну, куда думаешь дальше подаваться?
Куда податься, мы с Санькой уже давно решили. Разумеется, не в восьмой класс. Об этом и говорить нечего.
Плакала из-за войны наша десятилеточка. Когда ее теперь откроют — неизвестно. Да если б и открыли, что толку? Из всего нашего большого села и вдобавок из многих поселков на фотокарточке седьмого класса всего шестнадцать человек. И эти разбегутся кто куда. Некому у нас учиться в восьмом классе, открывай его — не открывай. А в город не набегаешься: ни брюк приличных, ни обуви. Да и не вековать же век на отцовской шее.
— Ты послушай меня, глупого, — снова заговорил отец. — Сам я всего три зимы в церковно-приходскую школу походил, а на четвертую твой покойный дед меня не пустил. «Хватит, говорит, лапти драть». Тогда время такое было: учись — не учись, а если ты от косы, так к косе и вернешься. Теперь, как в песне поется, молодым везде у нас дорога. Только что за дороги после войны, ты сам знаешь. И достаток наш видишь: что у нас, то и на нас. Кабанчика продали, потому как на корову нужно разживаться. Крутись как знаешь… Вот я тебе и советую. Не гоню в шею, а совет даю: иди пока что работать. Заработаешь себе на какой-никакой костюм — мне и то легче. А там гармонь захочешь. Я понимаю, хлопцу нужно. Заработаешь — покупай. А когда в солдаты пойдешь, оно само видно будет… Пойдешь учиться — учись. Только прямо тебе скажу — помочь не смогу. Мелкий у меня карман. И вон его еще нужно и растить, и учить, — кивнул отец на Глыжку. А потом на бабушку: — И она уже не работник.
— Ты по мне особо не печалься, — отозвалась бабушка от печи. Отец промолчал.
Костюм и гармошка — это очень хорошо. Важной был бы персоной на гулянках у Язепихи. Но мы с Санькой пойдем учиться на офицеров.
— На офицеров? — удивился отец.
— На офицеров.
— Что ж, ладно, — согласился отец. — Только гляди: военная служба — не дружба. Думаешь, нацепил погоны — и ты уже пан-барон? Нет, брат, доведется и с мозолями походить, и потом умыться, и начальству уважить. Одно скажу — будешь человеком. — А потом не то в шутку, не то всерьез попросил: