Мы над собой не властны
Шрифт:
91
Утром после Дня благодарения девяносто восьмого года Коннелл поехал один к отцу в лечебницу. После, собравшись домой и уже дойдя до середины коридора, вдруг вернулся в палату, постоял в дверях, глядя на отца, и вновь направился к выходу, а когда отпирал дверцу машины, вернулся опять, но на этот раз вошел в комнату. Сел в кресло у кровати и взял отца за руку, словно только сейчас приехал.
В полдень они отправились на обед. В столовой было шумно: многие пациентки звали на помощь или просто визжали без слов. Отец задрожал и задергался в инвалидном кресле, — должно быть, сказалась его рыцарственная натура. Мужские крики так на него не действовали.
После обеда вернулись в палату. У Коннелла быстро закончились темы для разговора. Он рассказал о том, какой у «Метсов» случился срыв на последней неделе сезона — пять проигрышей подряд, а «Янкиз» опять победили в Мировой серии, выиграв перед этим почти все матчи сезона. Рассказал про учебу и как проходит
В палате было тихо. Спокойно так. На половине мистера Хаггинза небольшое пианино служило подставкой для горшка с цветами и пары фотографий в рамках. Коннелл ни разу не видел, чтобы мистер Хаггинз на этом инструменте играл, хотя мистер Хаггинз и вообще почти не сидел в палате. Он бродил по коридорам, толкая свои ходунки, словно нарочно старался измотать себя.
— Знаешь, оказывается, мистер Хаггинз — немец. Я тебе уже рассказывал про Берлин, но давай расскажу еще. Берлин — потрясающий. Искусство, культура, литература... Весь город — одна большая стройплощадка. Все отстраивают заново. То есть они не стараются специально что-то прикрыть, замазать прошлое. Они стараются осмыслить свое наследие и как-то преодолеть. Понятно, что зверства нацизма забыть невозможно, но они хотят стать хранителями истории или, по крайней мере, незаживающей болью мира, его совестью. Они безжалостно смотрят вглубь, чтобы не допустить пересмотра истории. Никакой ностальгии по прежним временам. И еще — чтобы не возникло даже намека на тот образ мышления, который толкнул их на гибельный путь. Конечно, и у них есть неонацисты, точно так же как в других странах попадаются расисты и ксенофобы, но в области культуры — по крайней мере, интеллектуальной культуры — они тщательно искореняют малейшие ростки подобных явлений. Нельзя упрекнуть немцев — по крайней мере берлинцев, то есть по крайней мере берлинских интеллектуалов или как минимум интеллектуалов, с которыми я познакомился в Свободном университете Берлина... Видишь, я от них подхватил привычку ничего не утверждать огульно, а говорить только о том, что знаю наверняка. Так вот, нельзя их упрекнуть, будто бы они притворяются, что никакого нацизма не было. Они даже не позволяют себе злиться из-за необходимости тщательно следить за каждым своим словом. Они не дают задремать своей совести. Совесть... Добросовестность... Нет, они бы не сказали «добросовестность» — от этого слова веет чем-то вроде «утонченности». А они прямо с какой-то свирепой жестокостью запрещают себе похваляться тем, что совестятся вспоминать ужасы давнего прошлого, случившиеся еще до их рождения. Они казнят себя за нехватку нравственной дисциплины, часто даже несправедливо. Мы могли бы у них поучиться, как нужно помнить о тяжелом наследии рабства, и о зверствах по отношению к коренным жителям Америки, и об интернировании японцев [32] , и о Джиме Кроу, и об исследованиях сифилиса в Таскиги, и о многих других темных моментах нашей истории, которые пятнают душу Америки.
32
...нужно помнить... об интернировании японцев... — Коннелл говорит о насильственном перемещении в специальные лагеря около 120 тысяч японцев (из которых 62% имели американское гражданство) с Западного побережья США во время Второй мировой войны, после атаки на Пёрл-Харбор. Около 10 тысяч смогли переехать в другие районы страны, остальные 110 тысяч были заключены в лагеря, официально называвшиеся «военными центрами перемещения».
Джим Кроу — карикатурный чернокожий персонаж популярной в XIX в. песенки. Его имя стало нарицательным в отношении расового неравенства в США. Законы Джима Кроу — распространенное неофициальное название законов о сегрегации в некоторых штатах в период 1890–1964 гг.
...об исследованиях сифилиса в Таскиги... — Печально известный медицинский эксперимент, длившийся с 1932 по 1972 г. в городе Таскиги, штат Алабама. Исследование проводилось под эгидой Службы общественного здравоохранения США и имело целью исследовать все стадии заболевания сифилисом на 600 испольщиках из числа бедного афроамериканского населения (причем 201 из них не был заражен сифилисом до начала эксперимента). К 1947 г. пенициллин стал стандартным методом лечения сифилиса, но больным не сообщали об этом. Вместо этого ученые продолжили исследования, скрыв информацию о пенициллине от пациентов. Кроме того, ученые следили, чтобы участники исследования не получили доступа к лечению сифилиса в других больницах. Исследование продолжалось до 1972 г., когда утечка в прессу привела к его прекращению. В результате многие люди пострадали,
Они еще немного посидели молча. Потом Коннелл поставил Моцарта из подарочного набора компакт-дисков, который купил отцу к Рождеству и принес заранее. Коннелл еще не говорил матери, что не собирается в этом году возвращаться домой на Рождество. Может, хотя бы тогда она все-таки примет приглашение Коукли, чем уныло сидеть всю праздничную ночь в лечебнице, как в прошлом году, когда он остался в Германии. Если Коннелл на этот раз прилетит, мама захочет, чтобы они провели праздник втроем, а ей надо развеяться. Вот Коннелл ее и вынудит — пускай для разнообразия она позволит кому-нибудь другому, хотя бы Синди, о ней позаботиться.
Отец захлопал в ладоши прямо посреди музыкального пассажа. Коннелл подхватил и вдруг вспомнил, как в детстве отец его водил на концерты в Карнеги-холл и Коннелл следил за руками отца, чтобы узнать, когда нужно хлопать.
В другой момент — Коннелл прочел на диске, что исполняли Сороковую симфонию, — отец вдруг заулыбался, точно в бреду, а потом зарыдал, заглушая музыку. Неизвестно, симфония так на него подействовала или просто что-то всколыхнулось в подсознании. Затем отец без всякой причины стал сердиться. Коннелл, чтобы не доводить до безобразного скандала, отвез отца в комнату с телевизором и поскорее ушел — на этот раз окончательно.
92
Эйлин уже несколько недель чувствовала, что конец близок. Лицо Эда покрыла сероватая бледность, дыхание отдавало сероводородом. В мутном взгляде ни проблеска мысли. Голова постоянно клонилась к плечу, точно мышцы шеи отказывались ее держать. То и дело внезапные судороги едва не выбрасывали его из кресла.
Один случай, за месяц до его смерти, Эйлин позже вспоминала снова и снова, гадая, насколько он сознавал окружающее в эти последние дни. Часто ей казалось, он что-то понимает, но, скорее всего, она принимала желаемое за действительное. Не так больно, как думать, что он помнит все, чего лишился, — но, с другой стороны, все-таки Эйлин хотела, чтобы он ее узнавал, пусть это эгоистичное желание.
Незадолго до Валентинова дня Эйлин везла Эда по коридору. В лечебнице повсюду развесили розовый серпантин и картонные сердечки, будто здесь не приют для уходящих из жизни, а средняя школа, набитая пылкими подростками. Эйлин придвинулась к стене, пропуская встречное кресло, и тут вдруг Эд протянул руку и сорвал со стены сердечко. «Протянул руку» — наверное, слишком сильно сказано. Скорее, просто задел сердечко рукой и рефлекторно сжал пальцы. Он не выпускал добычу из рук до самой палаты. Только когда Эйлин села рядом с ним, Эд разжал пальцы и сердечко упало на пол. Рука Эда дернулась, будто указывая. Эйлин подняла сердечко с пола и чуть не спросила: это ей? Потом поняла, что не хочет услышать в ответ молчание, и просто положила картонное сердце на тумбочку.
В уголках его рта блестела клейкая слюна, и зубы покрывал мучнистый налет — их не удавалось нормально почистить, и они так потемнели, что были уже не желтыми, а мертвенно-синеватыми.
Эйлин вытерла Эду лицо салфеткой и сказала:
— С Днем святого Валентина!
Потом, впервые за долгое время, поцеловала в губы и удивилась — как сладко.
93
Почему-то, прослушав мамино сообщение, Коннелл решил перезвонить сразу же, а не просто пообещал себе, что сделает это за выходные. Она бы не стала рассказывать плохие новости автоответчику, но, должно быть, какой-то намек все-таки проскользнул, какая-то едва различимая дрожь в голосе. Коннелл уже не первый год в любую минуту ждал несчастья, словно настроившись на особую тревожную волну. Сам понимал, что это нелогично — при такой болезни, как у его отца, не бывает внезапностей, только долгий неумолимый распад. И все равно каждый раз, когда ночью звонил телефон, Коннелл резко просыпался и вскакивал с кровати.
— Папе плохо, — сказала мама, когда Коннелл перезвонил.
Он огляделся: вокруг раскиданы бумаги, на всех горизонтальных поверхностях толстый слой пыли. Они с соседом по квартире давно уже не делали уборку. Последние дни перед выпуском, каждому нужно успеть написать как можно больше. Коннелл принюхался: слабый аммиачный запашок нестираной одежды, а от посуды в раковине отчетливо тянет плесенью — за мытье они брались только тогда, когда подружка соседа начинала жаловаться.
— Он не продержится до утра, — сказала мама, совсем без тех победительных ноток, что появлялись обыкновенно в ее голосе, когда она точно знала, что права.
Сейчас мамин голос, впервые на памяти Коннелла, звучал беспомощно.
— Ты уверена? — спросил он.
Пустой вопрос: мама перевидала сотни умирающих.
— У него воспаление легких, — произнесла она спокойно. — В его состоянии это очень опасно.
— Что же ты раньше не позвонила?
— Все ждала, вдруг он пойдет на поправку. Не хотела зря тебя дергать. Вот, сейчас звоню.
— Как он?
Совсем тупой вопрос, но Коннелл так надеялся, даже вроде ждал, что мама на этот раз ответит иначе — неопределенно, уклончиво.