Мы не пыль на ветру
Шрифт:
Такой вопрос задал мне человек с серым, как камень, лицом, после чего я ушел… А сегодня этот человек был здесь, здесь, за моим столом. Я имею в виду бургомистра, которого знаю много лет. С тех пор, как мы несколько недель назад виделись с ним в Рейффенберге, его лицо день и ночь преследовало меня. Сегодня можно встретить такие лица, которые представляются мне образцом высшей наглядности, символом немецкой трагедии.
За столом помолчали. Худое лицо Эрнста Ротлуфа — обтянутые кожей скулы, провалившиеся щеки, — худое, серое, как камень, лицо встало перед ними, и бескомпромиссная постановка вопроса встала перед ними, и искомый ответ, хотя все уже знали, как выглядит этот ответ на практике. Однако противоречие между вопросом и ответом побуждало их пересмотреть дело, И всем было ясно, что Фюслер как раз и ходатайствует перед ними о пересмотре своего дела, что он хотел бы получить от друзей подтверждение того, что уже было признано по административной линии: доверия к его личности. У людей щепетильных чужое доверие
Из деревни донесся звон кос. Еще отава стояла некошена, да попадался кой-где узкий клинышек яровых. И когда Хладек снова первым нарушил молчание, он оставил привычный тон дружеской насмешки. На сей раз он вполне серьезно сказал:
— Случаю было угодно, чтобы я родился чехом. И когда я из протеста подал в отставку в Карлсбаде, ко мне фашисты отнеслись не столь снисходительно. Они вступили в Прагу, и мое имя значилось в их списках. Я об этом догадывался, да и друзья предупредили меня. Поэтому когда гестаповцы пришли в мой дом, оказалось, что птичка улетела… Если ты на нелегальном положении, каждый камень тебе опасен, ибо от него отдается эхо твоих шагов. Имя надо менять так же часто, как и пристанище. Сорочку порой носишь дольше, чем имя. Нельзя жить на нелегальном положении в одиночку. Для этого нужны друзья. Без друзей подпольщик— человек вне закона — пропадет. Друзья в беде — я хорошо выучил эту песню. И я нашел друзей — друзей в жизни и в смерти. Увы, немало хороших друзей и славных ребят мы не досчитались на дорогах войны — кого поставили к стейке, кто погиб в стычке у насыпи… Карел… Как непостижимо скрещиваются порой жизненные пути людей. Карел шел через ночь вместе со мной, а Франциска — с Леей… — Хладек умолк, поглядел на лес, на излучину долины…
Но что случилось? Сфинкс стонет:
— Не надо, не надо… об этом… Ярослав, почему ты по привез ее?.. — раздаются стенания.
В излучине, там, куда смотрит Хладек, лежит богемская часть деревни Зибенхойзер. Но у нее нет теперь пи названия, ни души. Мертвая деревня неподвижно смотрит пустыми глазницами окон.
— Кто способен вернуть нам хотя бы одного-единственного Карела, одно-единственное человеческое счастье? — вопрошает Хладек.
Фюслер опять стягивает пальцами лоб, заслонив этим жестом глаза. А Ярослав Хладек продолжает:
— Я хочу сказать так: в том, что я стал коммунистом и сумел немного досадить гитлеровским бандитам, нет собственно моей заслуги. Я просто-напросто очутился в огне. И должен был бежать, чтобы не сгореть, чтобы спасти свою жизнь, и не только свою. Эх, если бы я мог тогда у насыпи спасти Карела. Я побежал… я хотел отвлечь огонь на себя. Он был нужнее. Он был моложе. И он погиб. Должно быть, я не плакал. Да, думаю, что нет. В тот час я оглох и высох от горя. Горе иссушает и оглушает. И может стать смертельным, если не закалит. Но что-то я все-таки сделал. Я побежал ради Карела. И это дало мне закалку. Я позволю себе даже сказать: счастье — уверенность — закалку. Когда идешь на бой за счастье человечества, броней тебе тоже должно служить чувство счастья… Когда Карел смеялся, цепные собаки снимали карабины с предохранителя… Тебе, Тео, не приходилось искать друзей так, как мне, друзей в жизни и в смерти, друзей, без которых немыслимо счастье. С тобой нацисты обошлись довольно-таки мягко. Незавидная участь для честного человека. А сейчас такие люди, как бургомистр, как Гришин, как фрау Поль, являются прямо к тебе на дом, находят тебя… а ведь у вас в Германии по-прежнему решается вопрос жизни и смерти… Словом, я хочу сказать: ты прав, если сегодня чувствуешь себя счастливым…
Ханхен, как сидела, сложа руки на коленях, так, сидя, и уснула, но когда Хладек умолк, тишина разбудила ее. Она вся залилась краской и сконфуженно глянула на Сфинкса. А Сфинкс исподтишка улыбнулась ей и покачала головой, словно дала понять, что никто ничего не заметил… и Ханхен поверила ей… Ван Буден, следя за развитием мысли Хладека, все время беззвучно шевелил губами, по-детски пухлыми губами. Иногда же он вытягивал их трубочкой, словно хотел освистать Хладека.
— Перефразируя начало вашей речи, могу сказать: случаю было угодно, чтобы я родился неарийцем, евреем. Я тоже был вынужден искать друзей, и тоже друзей в жизни и в смерти. Я только хотел сказать, господин Хладек, что я все-таки не сделался коммунистом. Разве образ мыслей человека возникает по случайности рождения или диктуется стечением обстоятельств? Да коль на то пошло, это теория хамелеона, теория приспособленчества к той почве, на которой ты стоишь или лежишь, куда ты поставлен или положен. А ваше представление о счастье! Я со своей стороны не хотел бы, как Счастливчик Ганс одеться броней счастья, окажись я на дорогах истории. В этом вопросе я придерживаюсь иных взглядов, а каких именно, позволю себе процитировать, — Он достал из внутреннего кармана своего серого пиджака записную книжку в мягком кожаном переплете и прочел вслух: — «Страдание — вот истинная родина человека, который хочет творить историю. Лишь тот, кто внутренне подвергает себя бедствиям, может понять ход событий и получает стимул изменить его. Пе замыкаться в себе, не принимать безропотно собственную гибель, не дожидаться, покуда все пройдет, чтобы затем жить как ни в чем не бывало, — вот необходимое условие для появления на свет его конкретной свободы».
Ван
— Мне видится здесь также возможность развить идею Гегеля. Вспомните, к примеру, знаменитое изречение Гегеля: «Сова Минервы расправляет крылья лишь с наступлением сумерек…»
На сером шелковом галстуке ван Будена тускло поблескивает оправленная в золото жемчужина. Она величиной со стеклянную головку коклюшек, что торчат в подушечке у матери. Мать иногда еще любит по старой памяти пощелкать коклюшками. И сейчас мне тоже вдруг померещилось, будто этот крупный, пасторского вида человек не проговорил, а прощелкал свои слова. Сфинкс хватает его слова на лету и укрывается ими, словно дорогим кружевом. Хладек, тоже язвительно, спрашивает:
— Так как же бывает в жизни: разве человек или, скажем, масса внутренне, по доброй воле, подвергает себя бедствиям? Не наоборот ли, не извне ли подвержен он или она всем бедствиям классового общества? Люди должны работать, отдыхать, спать под мостом, идти на войну должны, должны и должны. Что-то я вас не понял, или вы не объяснились до конца, ван Буден.
И ван Буден объясняется:
— Видите ли, Хладек, все, что вы уже сказали про классовое общество и наверняка еще скажете про классовую борьбу, представляется мне чересчур упрощенным. Применительно к моему существованию это вообще неверно. Мое существование, духовное или социальное, есть существование буржуазное. Сверх того, я католик. И я никак не могу согласиться с вашим утверждением, будто буржуазное общество, буржуазное мировоззрение обречены на гибель. Вы правы, когда указываете на отдельные признаки разложения. Но в целом буржуазное существование представляется мне несокрушимым, правда, если оно, — и тут мне придется вспомнить сказанное ранее — если оно внутренне подвергает себя бедствиям, чтобы понять ход событий и получить стимул изменить его. Да будет вам известно, Хладек, что боль — это мать трезвости, необходимой нам трезвости рассудка. Счастье чревато бедствием опьянения. Третий рейх начался счастьем штурмовика — счастьем бить стекла, а кончился счастьем подростков — счастьем убивать и быть убитым…
А прочную нитку взял он для своих кружев. Он оплетет Хладека. Хладек уже пальцем не может шевельнуть. Он просто сидит и вынашивает какие-то мысли. И Фюслер тоже сидит и тоже вынашивает. Ханхен пулей вылетела из комнаты — спешит избавиться от кислого вина. Сфинкс заплетает в толстую косу бахрому своего шотландского пледа. А будь здесь Хильда, она сказала бы: «Хорошо, что ты со мной и что шумит ветер». Снова поднялся ветерок, тот, что тянет по небу тяжкие августовские ночи. И оправленная в золото матовая жемчужина на сером галстуке крупного человека пасторского вида таращится, как сонный глаз хвостатых амфибий, которых разводил Отто. Таращится, поражая нас немотой. Отвечай, Хладек, отвечай, не то мы пропали. Мы счастья хотим, а не боли… Хладек говорит:
— Есть у меня старый знакомый, доктор Межлик из уголовной полиции. Ему положено являться на место преступления, если речь идет об убийстве. Поскольку он на этом деле собаку съел и поскольку люди всегда убивают друг друга по одним и тем же мотивам, ему обычно удается раскрыть преступление. А затем он приходит ко мне и рассказывает: «Вот, полюбуйся, еще один пошел на это ради тридцати трех крон тринадцати геллеров. Ну, не прискорбно ли, ну, не больно ли за человечество?» А я отвечаю Межлику: «Да, работа у тебя неблагодарная. Ты — как пресловутая сова Минервы, расправляющая крылья лишь с наступлением сумерек. Ты и видишь только то, что видит сова. Ты видишь только оболочку жизни, которая уже мертва, которую уже нельзя больше возродить, а можно только опознать. Конечно, это мучительно, Межлик. Но что поделаешь?» Тогда Межлик начинает задумчиво жевать ус, надевает свою черную шляпу и расстается со мной — до очередного случая… Должен добавить, что он хороший человек, Межлик, и у него большая семья. И притом он капли в рот не берет. «Хладек, — говорит он мне, — ничего, кроме опьянения, это не приносит. А за опьянением следует тот запой, который делает людей убийцами». Вот что говорит Межлик. Как видите, ван Буден, у каждого — свои взгляды. Один философствует над прошедшим; другой предпочитает смотреть вперед и делает все от него зависящее, чтобы не допускать трагедий, о которых повествует Межлик-Сова…
Фюслер похлопал Хладека по плечу:
— Ох, Ярослав, ты разделываешь старика Гегеля, совсем как в былые годы, в нашей студенческой столовке. Тебя не исправишь… — Фюслер смеется.
Даже ван Буден, хмуривший поначалу лоб, не без удовольствия выслушал колкости Хладека, как просвещенный духовник порой не без удовольствия внимает остроумному богохульнику.
— Вы были и остаетесь упростителем, — без насмешки и без язвительности говорит он Хладеку, — но я мог бы поладить с вами. Дело в том, что вы всегда конкретны. Видите ли, в эмиграции мне часто приходилось иметь дело с коммунистами-интеллигентами. И все они упрощают, кто больше, кто меньше. Но всего необъяснимее в моих товарищах по несчастью казалась мне их привычка на каждом шагу употреблять слово «конкретный», хотя сами они чрезвычайно редко прибегали к конкретной аргументации и предпочитали обходиться абстракциями в своей терминологии… — ван Буден отвесил Хладеку изысканный поклон и добавил не без иронии: