Мы жили в Москве
Шрифт:
Встретился он с Ахматовой осенью того же года. Анна Андреевна рассказывала:
– Вошел викинг. И что вовсе неожиданно, и молод, и хорош собой. Поразительные глаза. Я ему говорю: "Я хочу, чтобы вашу повесть прочитали двести миллионов человек". Кажется, он с этим согласился. Я ему сказала: "Вы выдержали такие испытания, но на вас обрушится слава. Это тоже очень трудно. Готовы ли вы к этому?" Он отвечал, что готов. Дай Бог, чтобы так...
Вскоре после встречи с Ахматовой он пришел к нам, спросил:
– Кого ты считаешь самым крупным из современных русских поэтов?
Я
– А мне только Ахматова. Она одна - великая. У Пастернака есть хорошие стихи; из последних, евангельских... А вообще он - искусственный. Что ты думаешь о Мандельштаме? Его некоторые очень хвалят. Не потому ли, что он погиб в лагере?
– Нет, не потому. Он - великий поэт.
– А по-моему, Мандельштам не русская поэзия, а скорее - переводная, иностранная...
– Ахматова считает Мандельштама величайшим поэтом своего поколения.
– Не знаю, не знаю. Я убежден, что она самая великая...
Солженицын передал Ахматовой пачку своих стихов: автобиографическую поэму, описание путешествия вдвоем с другом на лодке вниз по Волге, как они встретили баржу с заключенными, а на ночном привале были разбужены отрядом лагерной охраны, преследовавшей беглецов. Много стихов - любовь, разлука, тоска по свободе. Грамотные, гладкие, по стилю и лексике ближе всего Надсону или Апухтину. (Когда-то на шарашке они мне нравились.)
Ахматова рассказала:
– Возможно, я субъективна. Но для меня это не поэзия. Не хотелось его огорчать, и я только сказала: "По-моему, ваша сила в прозе. Вы пишете замечательную прозу. Не надо отвлекаться". Он, разумеется, понял, и, кажется, обиделся.
Об этой второй и последней их встрече нам она больше ничего не говорила. Но от него мы узнали, что она прочитала ему "Реквием".
– Я все выслушал. Очень внимательно. Некоторые стихи просил прочесть еще раз. Стихи, конечно, хорошие. Красивые. Звучные. Но ведь страдал народ, десятки миллионов, а тут - стихи об одном частном случае, об одной матери и сыне... Я ей сказал, что долг русского поэта - писать о страданиях России, возвыситься над личным горем и поведать о горе народном... Она задумалась. Может быть, это ей и не понравилось - привыкла к лести, к восторгам. Но она - великий поэт. И тема величайшая. Это обязывает.
Я пытался с ним спорить, злился. Сказал, что его суждения точь-в-точь совпадают с любой идеологической критикой, осуждающей "мелкотемье"...
Он тоже злился. И раньше не любил, когда ему перечили. А тогда уж вовсе не хотел слушать несогласных. Больше мы к этой теме не возвращались.
С Анной Андреевной он больше не встречался, и мы с ней о нем уже не говорили.
* * *
Надя Мальцева девочкой писала по-взрослому печальные стихи. К нам ее привел Григорий Поженян. Он зычно восхищался открытием "новой, шестнадцатилетней, Ахматовой".
Толстушка в очках увлеченно играла с двенадцатилетней сестрой и со всеми переделкинскими собаками и менее всего напоминала Ахматову. Но стихи нам понравились, поразили неожиданной зрелостью. Надя стала бывать у нас. Я рассказала о ней Анне Андреевне, попросила разрешения представить.
–
В столовой у Ардовых шел общий разговор. Надя молчала, нахохлившись, смотрела только на Анну Андреевну, а та говорила мало, иногда замолкая на несколько минут и словно бы не видя никого вокруг. Но внезапно, после такой паузы, спросила Надю:
– Может быть, вы почитаете стихи? Хотите здесь читать или только мне?
– Только вам.
И Анна Андреевна увела ее в свою маленькую комнату. Из-за двери доносилась несколько монотонная скороговорка Нади. Она читала долго.
Потом послышался голос Анны Андреевны. Она читала стихи. И тоже лишь для одной слушательницы. И тоже долго. Настолько, что я ушел, не дождавшись конца, - было уже очень поздно.
Анна Андреевна потом говорила:
– Очень способная девочка. Много от литературы. Много книжных, не своих стихов. Но есть и свое, живое. Она может стать поэтом. Но может и не стать. И тогда это несчастье.
Надя рассказывала:
– Ну я ей читала. Всю тетрадку почти прочла. Прочту стихотворение и спрашиваю: "Еще?" Она кивает: "Еще". А говорила мало. Спрашивала, кого люблю? Знаю ли Блока, Пастернака, Мандельштама? Сказала, что надо читать побольше хороших стихов. Нет, не хвалила, но и не ругала. Но говорила о моих стихах так, что мне теперь хочется писать. А потом сама спросила: "Хотите, я вам почитаю?" Я боялась, что устанет. Она за полночь читала. И ведь мне одной. И сказала, чтоб я еще приходила. Ну, это из вежливости.
Второй раз Надя не пошла. Говорила, что стесняется, робеет. А много лет спустя призналась - не пошла, потому что боялась попасть под влияние, стать "послушницей" - до потери собственного голоса.
Л. подарил Ахматовой свою книгу о "Фаусте" с такой надписью: "Анне всея Руси от одного из миллионов почитающих и любящих верноподданных".
В мае 1963 года мы были в Ленинграде и на "авось" пошли к Ахматовой. Она была в просторном кимоно, расшитом золотом по черному. По-молодому захлопала в ладоши.
– А я с утра чувствовала, что сегодня будет радость. Эта встреча и смутила, и осчастливила. Разговор сразу пошел непринужденный. Она расспрашивала о московских новостях. Ее интересовало все - приятное, и неприятное: как вели себя Эренбург и Вознесенский, почему начальство набросилось на Евтушенко, что представляют собой работы Эрнста Неизвестного, кто и как ругал Л. за "абстрактный гуманизм"?
Потом вспоминала о своем:
– Все знают про сорок шестой год. А ведь это было во второй раз. Обо мне уже в двадцать пятом году было постановление. И потом долго ничего не печатали. В эмиграции пишут, что я "молчала". Замолчишь, когда за горло держат. Постановление сорок шестого года я увидела в газете на стене. Днем вышла, иду по улице, вижу - газета и там что-то про меня. Ну, думаю, ругают, конечно. Но всего не успела прочесть. Потом мне не верили: "Неужели вы даже не прочли?.." Но я в тот день стала замечать - знакомые смотрят на меня, как на тяжело больную. Одни осторожно заговаривают, другие обходят. Я не сразу сообразила, что произошло. А на следующий день примчалась из Москвы Нина Антоновна.