Мы жили в Москве
Шрифт:
Рихтер шутливо описывает свой полет в Сицилию, ожидание и подготовку торжества.
"Анна Ахматова здесь, - услышал я.
– Это было в пятницу, в двенадцать часов дня, и солнце сияло в зените. Здесь, уважаемые слушатели, я должен сделать цезуру, необходима пауза, чтобы достойно оценить это счастье. Потому что из-за этого голоса, из-за этого облика могла бы произойти первая мировая война, если бы для нее не нашлись другие причины.
Да, здесь восседала сама Россия посреди сицилийско-доминиканского монастыря, на белом лакированном садовом стуле, на фоне мощных колонн монастырской галереи... Великая княгиня поэзии давала аудиенцию в своем дворце. Перед ней стояли поэты из всех стран Европы - с Запада и с Востока - малые, мельчайшие и великие,
Она читала по-русски голосом, который напоминал о далекой грозе, причем нельзя было понять, удаляется ли эта гроза или только еще приближается. Первое стихотворение было коротким, очень коротким; едва она окончила, поднялась буря оваций, хотя, не считая нескольких русских, никто не понимал ее языка. Она прочла второе стихотворение, которое было длиннее на несколько строк, и закрыла книгу.
...После этого присутствовавших поэтов попросили прочесть стихи, посвященные Анне Ахматовой. Один поэт за другим подходил к ее стулу и читал стихотворение для нее и для публики, и каждый раз она поднимала голову, смотрела влево, вверх или назад - туда, где стоял читавший поэт, и благодарила его любезным кивком каждый раз, будь то английские, исландские, ирландские, болгарские или румынские стихи. Все происходившее напоминало пусть мне простят это сравнение - новогодний прием при дворе монарха. Монархиня поэзии принимала поклонение дипломатического корпуса мировой литературы, причем выступавшим здесь дипломатам не требовалось предъявлять верительные грамоты. Потом кто-то сказал, что Анна Ахматова устала, и вот она уже уходила... Видя, как она шествует, я внезапно понял, почему в России время от времени могли править именно царицы".
В Риме пришла к ней в гостиницу журналистка.
– Какая-то Аделька из "Иль Мондо". И написала потом чушь и гадость. Она, видите ли, надеялась, что я останусь. Изберу свободный мир. И наврала же она! И про внешность. И будто я говорю только о себе. И все время: "Ах, Гумилев! Ах, Пастернак! Ах, Мандельштам!" Даже об этом халате написала: "времен русско-японской войны, все пережил"...
– А мне Рим не понравился. Он все время за вами гонится...
Она рассказывала, как ночью ехала в поезде и кто-то сказал, что недалеко Венеция. Стояла у окна. Хмурый, туманный рассвет. Горбатый, покосившийся мост. Фонари. Цепочка фонарей словно проводы на кладбище. Подумала: о такой Венеции еще никто не писал. Пройдет час - наступит утро, и тогда Венеция станет жемчужной, какую веками воспевали поэты.
Она говорила, и ее слова были тоже предутренние, предрассветные. Слова еще до рождения стиха. Будто на миг приоткрылось тайное святилище.
На столе письма, бандероли. Издатель Эйнауди телеграфировал: "Горд, что Италия достойно встретила вас". Приглашение из Англии. Пакет из Америки - там издали "Реквием" по-чешски.
– Никогда не думала, что над этими стихами кто-нибудь будет смеяться. А вот вы сейчас будете.
На обложке рисунок. В окне - редкая, совсем не тюремная решетка, за ней - "сочинский" ландшафт. Светлая просторная камера.
– Ничего не понимают. И, должно быть, никогда не поймут...
Расспрашивает о переводчике Анатолии Гелескуле. Правда ли, что он собирается переводить Рильке?
– Дай Бог, теперь, может быть, наконец будет русский Рильке. Он и сам, конечно, пишет стихи. Вы их знаете?
Мы не знаем его стихов, кажется, он их никому не читает, не показывает. Она уверенно:
– Все будет, все придет. Он полубог, он все может. Передайте ему, что он самый первый класс...
Бродский прислал написанные в ссылке новые стихи.
– Я однажды призналась Бродскому в белой зависти. Читала его и думала: вот это ты должна была бы написать и вот это. Завидовала каждому слову, каждой рифме. Могла бы позавидовать и стихотворению "На смерть Элиота", но все же не так.
Мы рассказали ей о воспоминаниях Зинаиды Николаевны Пастернак, - мы оказались среди нескольких слушателей этих воспоминаний в Переделкине. История ее молодости, любви, семейной жизни. И неожиданно откровенные описания интимных отношений, подробные, будто ответы на вопросы у врача.
Мемуаристка старалась прежде всего доказать, что прообразом Лары, возлюбленной Юрия Живаго, была не Ольга Ивинская, а она - законная жена. И что Пастернак всегда оставался "настоящим советским человеком", "беспартийным большевиком". О Мандельштаме написано с нескрываемой неприязнью, как о назойливом попрошайке, который "подводил" Пастернака.
Анна Андреевна слушала раздраженно и сердилась не только на Зинаиду Николаевну, но и на Бориса Леонидовича.
– Обожествлял самых пошлых баб, особенно когда они мыли полы... И когда "Фауста" переводил, Гретхен получилась грубее, чем у Гете, такая же мещанка, как Зинаида Николаевна. Но теперь ее надо охранять. Если молодежь узнает, что она там пишет о Мандельштаме, то ее просто разорвут.
Упоминает о своей пьесе-трагедии. Мы не поняли, о той ли, которая была сожжена в Ташкенте, или о новой.
– Она шебуршится только в Комарове. А в других местах молчит.
"Шебуршится" - она восстанавливает сожженное или новый замысел?
В тот послеитальянский день она была оживленней, чем всегда.
Говорит о верстке "Бега времени":
– Они опять перепутали строки в чистых листах. У меня просто предынфарктное состояние.
– Анна Андреевна, что же будет?
– Я послала телеграмму. Но они не посчитаются со мной. Они-то выйдут из положения: вклеят портрет Насера. Вы смеетесь, а надо плакать.
Но и сама смеется.
* * *
Л. Август шестьдесят пятого года. Мы с Генрихом Бёллем в Ленинграде. Он тогда работал над сценарием телефильма "Достоевский и Петербург".
Владимир Григорьевич Адмони и Тамара Исаковна Сильман предлагают повезти его к Ахматовой в Комарове. С утра я спешу рассказать Бёллю про Ахматову. Он очень внимательно слушает, переспрашивает. Я пытаюсь объяснить особенности ее поэзии. Из этого возникает вовсе "посторонний" разговор о том, почему в современной русской поэзии преобладают рифмованные мелодические стихи, а в немецкой они почти исчезли.
Приезжаем в Комарово. За деревьями маленький домик - "будка". Через застекленную террасу-пенал идем в комнату.
Анна Андреевна в нарядной шали, держится чопорнее, чем обычно, "принимает" иноземного гостя.
Нас много, едва умещаемся. Анна Андреевна говорит по-французски. Бёлль отвечает по-французски с трудом. Потом они переходят на английский, это ей нелегко. Тогда мы с Владимиром Григорьевичем становимся толмачами.
Оказывается, Бёлль читал ее стихи и по-немецки, и по-английски. Сказал, что ему немецкие переводы нравятся больше, чем английские. Немецкий язык по духу, по степени свободы ближе русскому, чем английский.