Мю Цефея. Шторм и штиль (альманах)
Шрифт:
В зале виснет молчание. Зрители ждут какой-то кульминации, но я отвешиваю поклон и сваливаю. Мне мало кто хлопает. Мужчина с лысым гнездом хлопает, хоть и не очень активно. Мне становится стыдно перед ним и стыдно за то, что у меня такие плохие стихотворения. Хмель сходит, я краснею и убегаю из бара.
7
Я сижу на кухне. Передо мной два нераспечатанных письма. Пока я их не открыл, это все не считается, правда ведь? Пока я их не открыл, это все может быть чем угодно. Если я никогда не открою, то ничего никогда и не случалось.
В дверь звонят. Да кто же
Это почтальон Ириска. Он небывало сосредоточен и серьезен. Он смотрит на меня очень внимательно. Не шамкает, не пританцовывает. Смотрит, как будто знает что-то очень важное.
— Тяжело? — спрашивает Ириска.
— Тяжеловато, старик, — отвечаю я еле слышным шепотом.
Он не должен был меня слышать, но он расслышал меня отлично. Слуховой протез? Нет, вряд ли. Из уха ничего не торчит.
— Бывает, старик, — в тон отвечает Ириска.
— Ты все слышишь?
— Я всегда все слышал и видел, — говорит Ириска и достает из своей почтовой сумки рюкзак с котятами.
Я бросаюсь на него и пытаюсь задушить. Сухой старик отбрасывает меня легко, одной рукой, даже не двигаясь с места. Я падаю спиной на стол и разбиваю его к чертям.
— Пока ты не открыл эти письма, ничего действительно не считается, — говорит Ириска.
Он достает из рюкзака колбы, странные патрубки и проводки. В некоторых сосудах переливается темная дождевая вода, в других скрипит яркий песок, в третьих течет нечто, что нельзя описать словами. Кажется, их можно соединить, но зачем.
— Что это?
— Это Машина. Собери ее. И ты сможешь сделать так, что в этих письмах окажется что угодно.
— Я не смогу.
— Тогда ты погиб.
0
С тех пор у меня было много разных имен. Я давно сбился со счета. Меня называли Искупитель, Звонарь, Шофэр, Оператор Машины, Иван Витгенштейн, Степан Иезуит, Джонни-два-стакана…
Но мне по душе Хранитель пара. Я клакер и оптимизатор стим-систем, мастер штифтов и пуаронов, бесплотная тень нарратора между мирами и временем. Когда я рассказываю кому-то историю своего падения — или возвышения? — я никогда не уточняю, что эта история обо мне. В этой детали мало интересного. Да и много ли во мне сейчас от Хесуса Испанца, беспутного инженера, странного режиссера, которому никогда не хватало денег, поэта-неудачника, сноба, который притворялся крутым, а на деле просто жизни боялся?
Больше, чем хотелось бы.
Я должен собирать и рассказывать истории, чтобы Соледад смеялась и плакала. Я должен снимать эти истории на пленку внутри своей головы. Без этих историй, чья суть — пар, она исчезнет. Это топливо, с помощью которого я управляю Машиной. Я не уверен, но мне кажется, что если Соледад перестанет смеяться и плакать, то мир — единый, тот, что лепестками крутится вокруг Машины, — сойдет с оси, и тогда шестеренки разлетятся в разные стороны, ремни передач порвутся, и мы навсегда останемся в темноте. Может, еще останется дождь.
Я могу перемещаться между мирами и временами, я просеиваю между пальцами локации и века, но я не могу покинуть котельную.
Когда ты выйдешь на улицу своего светлого города, заполненного электрическими машинами и траволаторами (возможно, это Москва, Пекин или Лондон), или своего темного города,
На улицу любого города, где есть люди.
Когда выйдешь, остановись на секунду у двери подвала, котельной или подстанции. Прислушайся. Иногда там слышно скрипучий голос и женский смех. Или скрипучий голос и женский плач. Это я рассказываю истории, а Соледад смеется или плачет. Заходи на огонек, мы будем рады гостям.
Я до сих пор мечтаю, что это просто затянувшийся сеанс стимокинетической психодрамы. Скоро это закончится, и доктор скажет — молодец, парень, мы далеко продвинулись. Жду тебя на следующей неделе. Приходи обязательно. Я обязательно пришел бы. Но меня никто не ждет.
Фонари над улицей давно погасли. На проспекте пыхтит ранний трамвай. Нежно-розовый свет подкрашивает грязные крыши, пробивается сквозь трубы паровых коммуникаций. Снег на крышах искрится, словно темный бархат под прожектором. Силуэты радиоантенн на крышах плавятся и подрагивают. Розовый свет переходит в желтый, желтый переходит в оранжевый. Серые стены домов тонут в огненном зареве. Птицы поют, а воздух свежий и сладкий, как березовый сок.
Это лучшее, что я видел в своей жизни.
Но если я когда-нибудь встречу владельца Машины или хотя бы почтальона Ириску — а я хорошо научился ждать, — я убью их.
Лютые (Виталий Придатко)
1
Вон на стене дагеротипия. Не знаю уж, почему на флоте не приживаются новомодные фотографии, однако их и впрямь никто не держит на виду. Примета, что ли, такая? Все не успеваю спросить — да и нужно ли?
На снимке мы, все шестеро, лыбимся, как дурные, и смотрим куда-то вверх. Позже я расскажу, что там видно было-то смешного… времени-то хватит, да? Вот и я так думаю.
Шестеро.
Валька, старший, даже расправил как-то вечную прорезь между мохнатыми бровями, и — чудная вещь! — оказалось, что глаза-то у здоровяка совершенно детские, чистые, обаятельно изумленные. Талек, тот, как и всегда: чистое личико, ухи врастопырку, ямочка на щеке и широко распахнутые глаза бешеной, накурившейся опия крысы. Яд благородного безумия, а то. Котька — он Котька и есть: белый весь, особенно волосы и брови, голый по пояс, потому как душно ему. Чуть подвсплыл, бедолага.
А дальше — это я.
Да говорю! Сам бы не поверил. Хотя — годы и не то делают, а тут, на срезе событий, сами понимаете, как время движется. Летит… нет, не летит. Плывет, собака. Плывет.
На дагеротипии мы все куда симпатичнее, чем тут, в жизни.
Даже я.
***
Влад отодвинул рукопись и наклонил голову, присматриваясь к обшарпанным краям верхних листов. Струя стылого воздуха из вентиляции нехотя ворошила их, пряча от глаз имя автора.
— Ловко, — нехотя признал Влад и снял очки. Уставился в окно, даже сквозь занавески переливавшееся цветными сполохами. Цыкнул больным с утра зубом и набулькал из графина в стакан. — Но разве эта… дымовая завеса — самое важное наше задание?