На берегах Невы
Шрифт:
Гумилев продолжает все так же благодушно-снисходительно улыбаться и я решаюсь взглянуть на Георгия Иванова.
Он тоже слушает. Но совсем иначе. Без снисходительной улыбки. Он смотрит на меня во все глаза с острыми, колючим любопытством. — Наверно, хочет разглядеть
Мне становится страшно. Я произношу с трудом, дрожащим голосом:
И семь ворон подняли трупИ положили в гроб…Георгий Иванов порывисто наклоняется ко мне через стол.
— Это вы написали? Действительно вы? Вы сами?
Что за нелепый, что за издевательский вопрос?
— Конечно, я. И, конечно, сама.
— Правда, вы? — Не унимается он. — Мне, простите, не верится, глядя на вас.
Теперь не только он, но и Оцуп и Рождественский с любопытством уставляются на меня. У Гумилева недоумевающий, даже слегка растерянный вид. Наверно ему стыдно за меня.
Я чувствую, что краснею. От смущения, от обиды. Мне хочется встать, убежать, провалиться сквозь пол, выброситься в окно. Но я продолжаю сидеть. И слушать.
— Это замечательно, — неожиданно заявляет Георгий Иванов. — Вы даже не понимаете до чего замечательно. Когда вы это написали?
Отвечать мне не приходится. За меня отвечает Гумилев.
— Еще в начале октября. Когда я — помнишь — в Бежецк ездил. Только чего ты, Жоржик, так горячишься?
Георгий Иванов накидывается на него.
— Как чего? Почему ты так долго молчал, так долго скрывал? Это то что сейчас нужно — современная баллада! Какое широкое эпическое дыхание, как все просто и точно…
Георгий Иванов — о чем я узнала много позже — был великим открывателем молодых талантов. Делал он это с совершенно не свойственной ему страстностью и увлечением. И даже с пристрастностью и преувеличением. Но сейчас его странное поведение окончательно сбивает меня с толку. Он продолжает расхваливать мою «современную балладу».
— Современной балладе принадлежит огромная будущность. Вот увидите, — предсказывает он. — Вся эта смесь будничной повседневности с фантастикой, с мистикой…
Но тут Белый — ему, по-видимому, давно надоело молчать и ему, конечно, нет никакого дела до моей баллады — не выдерживает:
— Мистика, — подхватывает он. — Символика ворон. Так и слышишь в каждой строфе зловещее карканье. Кра-кра-кра! Но Египетский Бог… Ра…
— В особенности в таком картавом исполнении, — насмешливо
— Но Бог Солнца Ра… — не слушал продолжает Белый с увлечением.
От смущения я плохо понимаю. Но слава Богу! Слава Солнечному Богу Ра, я уже не в центре общего любопытства и внимания.
Разговор, вернее монолог Белого, прерываемый остротами Георгия Иванова, течет пенящимся горным ручьем.
Чаепитие окончено. Все встают и переходят в кабинет.
Я незаметно выскальзываю на кухню. Гумилев нагоняет меня.
— Неужели вы уже уходите? Можете уйти?
— Меня ждут дома. Я обещала.
Он помогает мне надеть пальто.
— Вы, кажется, не отдаете себе отчета в том, что произошло. Признаюсь, я не думал, что это случится так скоро. Запомните дату сегодняшнего дня — 30-е апреля 1920 года. Я ошибся. Но я от души поздравляю вас!..
Поздравляет? с чем? Я не спрашиваю. Я подаю ему руку.
— Спасибо, Николай Степанович! Спокойной ночи.
— Счастливой ночи, — говорит он.
И я выхожу на улицу.
Это было в субботу 30 апреля. Сегодня вторник 3 мая. Я на публичной лекции Чуковского «Вторая жена». О Панаевой.
Зал набит. Чуковский, как всегда, на публичных своих выступлениях, гораздо менее блестящ, чем в Студии. Он читает по тетрадке, не глядя на слушателей. И от этого многое теряется. И все таки очень интересно. Ему много хлопают. Он кончил. Он встает. К нему, как всегда, подбегает толпа студистов и молодых поклоников. Он идет по коридору. Они бегут за ним. Он выше всех, его видно в толпе. Он что-то говорит жестикулируя и спрутообразно извиваясь. И вдруг останавливается и, повернув, идет решительно прямо на меня. Публика расступается. Вокруг него и меня образуется пустое место.
Чуковский кланяется, как всегда «сгибаясь пополам». Этот поклон предназначается мне. И все видят.
— Одоевцева, я в восторге от вашей баллады! — говорит он очень громко. И все слышат. Нет, может быть он произносит другие слова — от волнения я плохо слышу. Но смысл их — восхищение моей балладой.
— Я очень прошу вас записать «Толченое Стекло» в Чукоккалу. Обещаете?
Я ничего не обещаю. У меня для обещания нет голоса. Я даже кивнуть головой не могу.
Но ведь его «обещаете» — только цветок риторического красноречия, поднесенный им мне.
«Чукоккала» — святая святых, тетрадь в черном кожаном переплете. Только знаменитости удостаиваются чести писать в ней.
Чуковский снова отвешивает мне нижайший театральный поклон. Он идет к выходу. Я стою на том же месте. Гумилев трогает меня за плечо — Идемте! Слушатели все еще толпятся вокруг меня. Теперь они идут за нами с Гумилевым. До меня доносится: Как ее зовут? Как? Одоевцева? Какое такое «Стекло»? Кто она такая?
Мы на Невском. Гумилев говорит взволнованно: — Вот видите. И случилось. Поздравляю вас!