На берегах Сены
Шрифт:
Гумилев пододвигает Белому изюм.
— Да, Борис Николаевич, трудные, очень трудные времена!..
— Трудные? Нет, нет. Совсем не трудные! Трудные времена благословенны. Времена полные труда. Я хочу трудиться, а мне не дают, — как самовар шумит и клокочет Белый. — Поймите, не дают! Скажите, что мне делать?.. Что? Что мне делать, Николай Степанович?
Гумилев недоумевающе и скорбно разводит руками.
— Право, Борис Николаевич…
И вдруг, как бы в ответ раздается дробный стук в кухонную дверь. Лицо Гумилева сразу светлеет. — Это Георгий Иванов, — говорит он с облегчением.
Гумилев
— Как хорошо, что ты пришел, Жоржик! Я уже боялся, что ты за обедом у Башкирова забудешь о нас.
Да, хорошо, очень хорошо, что Георгий Иванов в тот вечер не остался у Башкирова. Не столько для Гумилева, как для меня. Если бы в тот вечер… Но не стоит гадать о том, что было бы, если бы не было…
Георгий Иванов здоровается с Белым и Белый, уже сияющий восторгом встречи, рассыпается радостными восклицаниями: — Как я рад! Так страшно давно… Наконец-то!
Отулыбавшись и сказав несколько приветственных слов Белому, Георгий Иванов кивает Оцупу: — Здравствуй, Авдей!
Авдей — это удивляет меня. Ведь Оцупа зовут Николай. Николай Авдеевич.
Я молча подаю руку Георгию Иванову. В первый раз в жизни. Нет. Без всякого предчувствия.
Георгия Иванова я уже видела на улице, возвращаясь с Гумилевым из Студии и в самой Студии, где он, изредка, мимолетно появлялся.
Он высокий и тонкий, матово-бледный с удивительно-красным большим ртом и очень белыми зубами. Под черными резко очерченными бровями живые, насмешливые глаза. И… черная челка до самых бровей. Эту челку, как мне рассказал Гумилев, придумал для Георгия Иванова мэтр Судейкин. По-моему — хотя Гумилев и не согласился со мной — очень неудачно придумал.
Георгий Иванов чрезвычайно элегантен. Даже слишком элегантен по «трудным временам». Темно синий, прекрасно скроенный костюм. Белая рубашка. Белая дореволюционной белизной. Недавно маленькая девочка из нашего дома сказала про свое плохо выстиранное платьице — оно темно-белое, а мне хочется светло-белое!
У Георгия Иванова и рубашка и манжеты и выглядывающий из кармана носовой платок, как раз светло-белые. У Гумилева все это темно-белое.
На Оцупе ловко сидящий френч без признаков какой бы то ни было белизны и ловкие ярко-желтые высокие сапоги, вызывающие зависть не только поэтов.
Белый же весь, начиная со своих волос и своего псевдонима — Белый, сияюще-белый, а не только светло-белый. Впрочем, рубашка на нем защитного цвета. Но она не защищает его от природной белизны.
Георгий Иванов садится напротив меня, но я отвожу глаза, не решаясь смотреть на него. Я знаю от Гумилева, что он самый насмешливый человек литературного Петербурга. И вместе с Лозинским самый остроумный. Его прозвали «общественное мнение». — Вам непременно надо будет постараться понравиться ему. Для вас это, помните, очень важно, — настаивал Гумилев.
Георгий Иванов весело рассказывает, что он только что обедал у Башкирова, у поэта Башкирова-Верина. И тот прочел ему свои стихи:
…И я воскликнул, как в бреду:Моя— Я посвятил эти стихи одной восхитительной баронессе, объяснил Башкиров-Верин. — С ней действительно хочется подняться к звездам.
А подававшая пирог курносая девчонка-горничная громко фыркнула. — Полно врать, Борис Николаевич. Какая там еще баронесса? Ведь вы это мне написали!
Все смеются, Белый особенно заливчато и звонко — Полно врать, Борис Николаевич! повторяет он. — Это и мне часто следует говорить. Как правильно! Как мудро! Ах, если бы у меня была такая курносая девчонка-горничная! — И уже совсем другим тоном, грустно и серьезно — Ведь я вру. Я постоянно вру. Не только другим. Но и себе. И это страшно. Очень страшно.
Снова тягостное молчание. Всем неловко. Гумилев старается спасти положение.
— Ты опоздал, Жоржик. Мы здесь с Борисом Николаевичем слушали без тебя стихи, — и как утопающий хватается за соломинку, — может быть послушаем еще?
Георгию Иванову, по-видимому, не очень хочется слушать стихи. Но он соглашается.
— Отлично. С удовольствием. Стихи Николая Авдеевича и Всеволода Александровича я, впрочем, и сам могу наизусть прочитать. А вот твою ученицу, — он кивает мне, улыбаясь, — еще ни разу слышать не пришлось.
Я холодею от страха. Неужели же мне еще придется читать?
— Прочтите что-нибудь, — говорит Гумилев.
Но я решительно не знаю, что. Я растерянно моргаю. И ничего не могу вспомнить.
Гумилев недоволен. Он стучит папиросой по крышке своего черепахового портсигара. Он терпеть не может, когда поэты ломаются.
— У вас же так много стихов. Какое-нибудь. Все равно какое.
Но я продолжаю молчать.
— Ну, хотя бы, — уже раздраженно говорит он — хотя бы эту вашу «Балладу о Толченом Стекле».
Балладу? Неужели он хочет, чтобы я прочла ее? Ведь я написала ее еще в октябре. Я была уверена, что мне наконец удалось сочинить что-то стоющее, что-то свое. Я принесла ее Гумилеву чисто переписанной. Но он прочитав ее нахмурился:
— Что ж? Очень хорошо. Только сейчас никому ненужно. Никому не понравится. Большие, эпические вещи сейчас ни к чему. Больше семи строф современный читатель не воспринимает. Сейчас нужна лирика и только лирика. А жаль — ваша баллада совсем недурна. И оригинальна. Давайте ее сюда. Уложим ее в братскую могилу неудачников. — И он спрятал мою балладу в толстую папку своих забракованных им самим стихов. Это было в октябре. И с тех пор он ни разу не вспоминал о ней.
— Если не помните наизусть я принесу вам рукопись, — предлагает он.
— Нет, я помню.
И я не задумываясь начинаю решительно:
Баллада о Толченом СтеклеСолдат пришел к себе домой,Считает барыши…Я произношу громко и отчетливо каждое слово. Я так переволновалась, не зная какие стихи прочесть, что сейчас чувствую себя почти спокойно.
Гумилев слушает с благодушно-снисходительной улыбкой. И значит все в порядке.