На берегах Сены
Шрифт:
Белый, будто исполняя балетный танец, начинает подлетать к присутствующим в рассыпаю-щемся сиянии седых кудрей, с распростертыми для полета и для объятия руками. Но нет, до объятий не доходит. Вместо объятий — рукопожатие и сияющая улыбка, обворожительная улыбка.
— Как я рад… — легчайший прыжок в сторону и конец фразы достается уже не Блоку, а разговаривающему с ним Лозинскому.
Я с тревогой слежу за сложным рисунком его танца-полета. Пронеси, Господи! А он уже летит по диагонали, сияя улыбкой узнаванья, в мой угол — прямо на меня. Радостное восклицание:
— Вы? Ведь мы с вами с самой Москвы… — и не докончив отлетает, оставляя меня в полном недоумении. Я сбита с
Я застываю в своем кресле на виду у всех. Я чувствую, что у меня не только смущенный, но глупый и смешной вид. Я закрываю глаза. Я тону, гибну. И некого позвать на помощь.
Но помощь неожиданно является, — в лице Лозинского. Он подходит ко мне своей неспешной, эластичной походкой, любезно и благосклонно улыбаясь.
— Здравствуйте. Вы тоже выступаете сегодня? Я с удовольствием прослушаю еще раз вашу балладу о «Толченом Стекле». С большим удовольствием. Наши бабушки наверно слушали «Светлану» Жуковского, как я вашу балладу. С таким же восхищением.
У Лозинского ясный, полнозвучный голос. Он отчетливо произносит каждое слово. Мне кажется, что он умышленно говорит так громко, чтобы все слышали. Я понимаю, он хочет поддержать меня. Он добрый. И я приободрившись, отвечаю:
— Нет, Михаил Леонидович, я сегодня не выступаю.
— Ну, это можно поправить. Мы вас во втором отделении выпустим. Сверх программы.
Но меня снова охватывает смущение. Я качаю головой.
— Нет, нет. Я не могу. Я не приготовилась.
И он не настаивает.
— Что ж? Торопиться вам, слава Богу, незачем. Еще успеете славы хлебнуть. Время терпит.
И он произносит на прощанье почтительно и веско:
— Чик!
«Чик» — придуманное им сокращение. — Теперь мода на сокращения. Надо идти в ногу с веком, — серьезно объясняет он недоумевающим. «Честь имею кланяться». Ч. И. К. — Чик! Я не могу без смеха слышать этот с важной серьезностью произносимый им «Чик»! Я и сейчас смеюсь. И уже по-новому сижу в своем кресле. Почти смело. Теперь гостиная полна и «шумит нарядным ульем».
Блок стоит у окна. Его темное, усталое лицо повернуто в мою сторону. Он смотрит на меня своим тяжелым, усталым взглядом и вдруг кланяется мне! Да, мне! Никакого сомнения. Блок узнал меня. Я сдержанно отвечаю на его поклон. Но мое сердце прыгает в груди от восторга. С Блоком я познакомилась месяц тому назад во «Всемирной Литературе».
Но с кем это разговаривает Блок? Я не заметила, как пришел этот странный маленький человечек. Кто он такой? Неужели он тоже поэт? Он стоит ко мне спиной. Я вижу его лысину и по бокам ее, над левым и правым виском две густо нафабренных пряди темных волос, закрученные на подобие рожек. Рожки, как у фавна или черта. Может быть у него не только рожки, но и копытца? Но нет, под полосатыми брюками ярко зеленые носки и стоптанные лакированные туфли. Никаких копытец. Обыкновенные ножки.
До меня доносится низкий, глуховатый голос Блока.
— Я боюсь за вас. Мне хочется оградить, защитить вас от этого страшного мира, Михаил Алексеевич…
Я чувствую толчок в лоб. Михаил Алексеевич… Ведь Кузмин — Михаил Алексеевич. И кому, кроме Кузмина, Блок, нелюдимый Блок, мог бы сказать с такой нежной заботливостью: — Я боюсь за вас. Мне хочется защитить вас от этого страшного мира?
Это он — Кузмин. Принц эстетов, законодатель мод. Русский Брюммель. В помятой, закапанной визитке, в каком-то бархатном гоголевском жилете «в глазки и лапки». Должно быть и все остальные триста шестьдесят
Нет не лорнета, а пенсне. Стекла пенсне Кузмина, не твердо сидящие на его носике и поблескивающие при каждом движении головы. Может быть беспрерывное поблескивание стекол и придает такую странность его глазам?
И вдруг я замечаю, что его глаза обведены широкими черными, как тушь, кругами, и губы густо кроваво-красно накрашены. Мне становится не по себе. Нет, не фавн, а вурдалак: — «На могиле кости гложет — Красногубый вурдалак…» Я отворачиваюсь, чтобы не видеть его.
Дверь снова открывается. Входит Гумилев и за ним Георгий Иванов, подчеркнуто-элегантный, в синем костюме. С челкой. Мне очень не нравится эта челка. Гумилев церемонно обходит всех и со всеми здоровается за руку. Церемонно и почтительно. Осведомляется о здоровье, уславливается о порядке выступления и кто какие стихи будет читать. И только условившись обо всем, направляется к моему креслу.
— Ну, как вы тут? Не умерли от страха?
Я оглядываю его не без самоуверенности.
— Ничего страшного. Даже наоборот…
Мне очень хочется рассказать ему об «омаже», как это у нас называется, сделанном мне Лозинским. Но здесь не место и не время хвастаться.
— Пойдемте, я вас познакомлю с Кузминым, — предлагает Гумилев.
Вся моя самоуверенность сразу пропадает. Я не хочу. Ни за что не хочу, сама не понимаю отчего. Гумилев насмешливо улыбается.
— Трусите? Стесняетесь? Ведь не съест же он вас?
Нет, я не трушу и не стесняюсь. Но мне почему-то кажется невозможным заглянуть в его густо подведенные глаза, увидеть близко его кроваво-красные губы, пожать его маленькую, смуглую руку, похожую на корни дерева. Ведь у него руки, как в стихотворении Гумилева «Лес»: — «… Из земли за корнем корень выходил — Словно руки обитателей могил…»
— Пожалуйста, не сегодня. В другой раз, пожалуйста! — защищаюсь я.
Гумилев пожимает плечами.
— Не хотите — не надо. Тогда бегите в зал. Сейчас начнут.
Я встаю и стараюсь шагать широко и плавно, как меня учили на уроках ритмической гимнастики, иду к выходу. По дороге мне кланяется Георгий Иванов. Но его поклон, после поклона Блока я принимаю без удивления, как должное. Еще бы он не узнал меня! Я наклоняю голову проходя мимо него, и чувствую, что он смотрит мне вслед.
Зал переполнен. Не только нет свободных мест, но во всех проходах стоят запоздавшие слушатели. Здесь, в эмиграции, просто невозможно себе представить, как слушали, как любили поэтов в те баснословные года в Петербурге, да и во всей России. Марина Цветаева была права, когда писала: «Из страны, где мои стихи были нужны, как хлеб, я в 22-ом году попала в страну, где ни мои стихи, ни вообще стихи никому не нужны».