На благо лошадей. Очерки иппические
Шрифт:
Как же все-таки объяснить несомненную странность? Нет, не склероз не дал старорежимному офицеру-кавалеристу понять, с кем он имеет дело, что происходит и вообще о чем речь. Вроде грибоедовского полковника Скалозуба или чеховского полковника Вершинина, полковник Родзянко, должно быть, и раньше не совсем понимал происходящее. Откуда это известно? А из классики. О чем же, как не о нашей общей неспособности понять очевидное повествовала русская литература, начиная с начала, с «Горя от ума», и до конца, до «Вишневого сада»? Так что, мне кажется, следует либо перестать клясться русской классикой (что, я вижу по материалам конференции, делал каждый докладчик), отвергнуть литературу как кривое зеркало нашего прошлого (почему-то завершившегося катастрофой), либо вчитаться как следует. Моему поколению не давали, кроме как только односторонне, читать и понимать классику. На выпускных экзаменах я писал сочинение на тему «Пьеса Горького «На дне» как обвинительный акт против самодержавия», и в дальнейшем от нас требовали знать исключительно все передовое и прогрессивное. Но, с наступлением
Произведения советских писатей «Донские рассказы», «Тихий Дон», «Конармия» или «Прощай, Гульсары» и «Карюха», где действуют кони всевозможных пород, возрастов и типов, – это лошадиное кладбище. А раньше? О чем, живописуя лошадей, писал отлично вышколенный кавалерист Лермонтов? О том, как их загоняют до бесчувствия. О чем толстовский «Холстомер», а также конгениальные иллюстрации к нему Сверчкова? О том, как кончил свою жизнь на живодерне несравненный рысак. Глава о Красносельских скачках из «Анны Карениной» повествует о том, как из-за барской беспечности была погублена скаковая лошадь высокого класса. Сюжет «Изумруда» – циничная афера, жертвой которой стал резвач, выведенный из-за океана. Не забудьте и «Чубарого» Ольги Перовской – еще одна бессмысленная жертва. Краски сгущены? Конечно, сгущены – до сути, в том – сила искусства.
Правду искусства можно проверить на фактах. Если Куприн создал изумительный, до слез трогательный рассказ о ни за что ни про что загубленной лошади, то на самом деле, читая мемуары Бутовича, мы видим: мало что лошадь погубили, гибли люди, и если бы за тот же сюжет взялся Достоевский, не чуждый лошадям (недаром же сын его стал коннозаводчиком), то получилась бы трагедия с размахом на широкое социально-политическое полотно – в полном соответствии с фактами.
Достоевский не мог себе простить, как они всей семьей погубили жеребенка. О, нет, не только жалость к загубленному существу, а сознание безрассудности ради забавы предпринятой затеи не давала великому писателю покоя – не отдавал он себе отчета в том, что затевает.
А о чем сон Раскольникова? Мой отец мальчишкой оказался наяву свидетелем изуверского обращения с лошадью столь же безжалостного и бессмысленного, как и то, что во сне привиделось главному персонажу «Преступления и наказания»: «По глазам секи… по глазам… Зачем вскачь не шла!» А вот что в деревне видел отец: разъяренный мужик своей же лошаденке ножом выколол глаз, а, выколов, опомнился, и с ревом бросился клячонке на шею. Подобно герою Достоевского, которого кошмар преследовал, отец не мог виденного забыть и повторял свой рассказ снова и снова. Я говорил ему: «Перестань колебать воздух, пиши мемуары». Он: «Обязательно напишу». Не написал. Не знал, что думать: с наслаждением гонял он в ночное, он же с яростью, вбивая сельское прошлое в пыль, топтал свои порты, едва они всей семьей собрались уезжать из деревни. Так и рассказывал, дискретно: сначала одно, потом – другое, и – замолкал, без выводов.
О том же, в сущности, был и устный рассказ, слышанный мной, и тоже не раз, от наездника Татаринова. Степан Никитич Татаринов приходился племянником знаменитому Афанасию Пасечному, а Пасечной ездил на лошадях известного Шубинского, преуспевающего юриста-адвоката, мужа великой М. Н. Ермоловой. И вот Степан Никитич рассказывал: когда принадлежавший Шубинскому Патруль в руках Пасечного выиграл Всероссийское Дерби, то рысаку-победителю было преподнесено серебряное ведро, из которого дозволялось поить только его одного, зато всем гостям у Яра, для которых по случаю такого триумфа был дан ужин, предложили, насколько хватит у них желания и сил, праздновать победу всю ночь до утра. Однако сам Шубинский оказался так занят делами, что присутствовать на торжестве не мог, он лишь расплатился по счету и, подняв бокал шампанского, удалился. Как только он ушел, Судаков, владелец кухни и ресторанной залы (гардеробной владел другой человек), обратился к присутствовавшим: «Гулять можете хоть три дня, я с него за все взял». Сколько же он на самом деле «взял», если сознался в обсчете только на три дня! Но это у Степана Никитича была лишь присказка, главное же заключалось в повествовании о том, как он в свою очередь «обсчитал», не оправдал чье-то доверие, и не чье-то – обманул он святое простодушие самой Ермоловой.
Дядя верховодил на конюшне у Шубинского, а племянник, в ту пору молодой парнишка, был за кучера у супруги Шубинского, прославленной актрисы. Возил он Марию Николаевну на подмосковную дачу, во Всехсвятское, и выпало ему на себе испытать силу и магию проникнутой гуманизмом ермоловской экспрессии. Отчасти и мы имеем возможность понять его, если вслушаемся в сохранившуюся благодаря техническим чудесам звукозапись голоса трагической театральной музы. При всем несовершенстве этой записи из «Марии Стюарт», и выбор отрывка, и чувство, вложенные в произносимые слова, не могут не трогать, особенно, когда сквозь шипение и хрипы слышим глубокий женский голос, призывающий к состраданию в отношении «человека падшего». Что там человека! Ермолова сердобольна была безгранично, ей, вдохновлявшей своей игрой и своим пафосом не одно поколение, причиняло боль видеть любые муки, не только людей, но и животных. Однако возить ее тоже была сущая мука – для кучера. Тащиться до Всехсвятского приходилось с ноги на ногу, шагом, ибо гуманистка-актриса ни за что не позволяла погонять лошадь. Мало этого! «Степочка, – все тем же, проникающим до глубины души, голосом взывала она к Татаринову, – ты уж на обратном-то пути не гони лошадку, я тебе за это рублик дам.
А иногда получал он не рублик – два, даже три, а то и еще больше, все это по дороге во Всехсвятское, то есть верст за двадцать, сопровождалось призывом к состраданию, а на обратном пути соответственно ускоряло движение. «Чем больше дает, – заканчивал свой рассказ Степан Никитич, – тем пуще гонишь». Ему, само собой, не терпелось как можно скорее до конюшни добраться, лошадь как-нибудь распрячь, да оставить, чтобы на дарованные деньги по охоте, уж как положено, по-своему погулять вволю. «Так и гонишь, так и гонишь, от души», – говорил Татаринов. Как же, должно быть, он гнал, если по прошествии стольких лет чувствовал угрызения совести! Вроде моего отца, наездник повторял свой рассказ не однажды, обращая кучерскую исповедь не только ко мне, но и к самому себе. Он был вовсе не изверг, не дуролом. Подобно трагикам-гастролерам, таким, как легендарный Рыбаков, Татаринов гремел по провинции, на областном ипподроме в Раменском считался местным «Кейтоном». В этом звании его сменил Петр Саввич Гриценко, который с переходом в Москву взял Степана Никитича к себе в помощники, я же тогда приходил к Саввичу поездить, а после езды слушал покаяния старика-помощника. Повторив в очередной раз свой рассказ, Татаринов, напоминая мне моего отца, сидел молча, будто прислушивался к внутреннему голосу и спрашивал себя, что же ему теперь остается думать. Ради чего истязал лошадку-то?
Внук и сын наездника Сережа Козлов стал академиком, авторитетом по коневодству. Шурка Панков, которого в этой книжке вы найдете еще гоняющим голубей и лишь начинающим путь наездника, ныне сделался европейской знаменитостью, свою тройку он подает не только на Красную площадь, но и на Елисейские поля, и нужно быть ханжой или же просто болваном, чтобы не приветствовать такой итог нашего развала.
Сережа вырос у меня на глазах. Дед его, заводской тренер, был народным дарованием, обыгрывал столичных мастеров, а развернуться не мог. Сейчас он бы, я думаю, держал своих лошадей и ещё свору борзых. А тогда Сережин отец, элита среди ипподромных наездников, как-то звонит мне: «У сына в Тимирязевке творится что-то неладное: отличник, подал в аспирантуру, а не берут». Сереже чинили препятствия и не хотели рекомендовать в аспирантуру. Пошёл я выяснить. Встретили меня так, что я им сказал: «Вы себя ведете словно банда, которой уже нечего больше терять». Что мне ответили в деканате? «Да, вы совершенно правы». И я повернул оглобли во-свояси.
Панков – тоже представитель одной из наездничьих династий, какие мне посчастливилось знать: отец его, как и сережин дед, коннозаводский тренер, посадил меня на беговую качалку, оказался моим первым наставником. После того, как Панкова-старшего из-за каких-то интриг сняли с тренерской должности и разбили ему сердце, у него и ноги стали отниматься, он заболел, и попросил: «Скажи Григорию Дмитричу, пусть мне втирание приготовит». Григорий Дмитрич – это был Грошев, столичный мастер, к которому я перешел после панковской выучки, он, услыхав просьбу собрата-наездника, велел мне идти с ним тут же, поздно вечером, на конюшню и начал колдовать. Но и чудодейственная грошевская смесь, исцелявшая перетруженные конечности рысакам, Николаю-страдальцу не помогла. Шурка с сестрой остались на руках у матери, женщины из тех, что были и есть в русских селениях, она их вытащила и вырастила в условиях, одно воспоминание о которых заставляет мурашки бегать по спине. Теперь Шурку можно увидеть проезжающим по Красной площади, а то и на Елисейских полях, «дорогой длинною и ночкой лунною, и с песней той, что вдаль летит звеня…»
Потомственные конники, одаренные высокоразвитым чувством лошади, получили им положенное, на роду им написанное и отвечающие их способностям: доктор сельскохозяйственных наук, профессор Сергей Анатольевич Козлов и кучер-чемпион международного класса Александр Николаевич Панков.
Дело будущего русского «Драйзера» выявить, как и почему только в результате развала способный парень с Московского конзавода стал действительным членом Сельскохозяйственной Академии и как смог другой парень с того же конзавода оказаться на Елисейских полях: система не выпустила бы его за границу. В самом начале перестройки, предсказывая грядущее и не советуя питать больших ожиданий, директор Ставропольского конзавода мне сказал: «Не выше обкомовского уровня», – имел он в виду Горбачева, в чьей бывшей партонимии он работал. Горбачев, в четырнадцать лет впервые в жизни увидевший паровоз, поднялся на вершину мира, поднялся силой способностей, каких было у него немало и были они разнообразны: цепкая память, практический ум, сценические склонности. Говорили: «Это Хлестаков». А Хлестаков разве лишен способностей? Легкость мысли – дар. Но вообразите: Хлестакову в самом деле поручили Департамент – что будет? Обкомовское понимание вещей. На каждого мудреца довольно простоты. Им, имеющим власть и силу с размахом на весь мир, по-душе дешевая сентиментальность. Могучие фигуры думают и действуют, как дети или заурядные обыватели. Дисгармония в натуре выдающихся личностей, решающих судьбы человечества, сказывается на судьбах человечества.