На чужом пороге
Шрифт:
Краммлих вернулся и сел напротив нее.
— Я уважаю ваше мужество, Рута, но боюсь, до утра вы не доживете. Жаль.
— Грозите устроить еще одну демонстрацию?
— Зачем? Ваше задание мы уже знаем...
— Но не главное, Томас!
— Не считайте нас дураками, — со злостью отрезал Краммлих. — Мы-то к вам относились со всем уважением. Уважайте и вы нас.
Справедливо...
Краммлих подошел к телефону, набрал номер.
— Дежурный? Да, это я... Пришлите ко мне двух конвоиров. И приготовьте шестую камеру. Как?.. Вы что же, не знаете, что делать? Возьмите из соседней камеры пару женщин, пусть отмоют пол. Да поживее!
Он
— Вы хотели этого...
— Ну что ж, раз все так просто... Тогда прощайте, господин Краммлих. Хотите напоследок маленький совет?
Он посмотрел на нее равнодушно.
— Я вас слушаю, — и потянулся к бутылке.
— Думаете, я не знаю, почему несколько минут назад вы хотели меня отпустить, что подтолкнуло вас совершить такой «благородный» жест?
Краммлих сморщился.
— Вы во всем ищете какую-то подоплеку... второй смысл... Надоело! А между тем, да будет вам известно, случается, что люди делают добро без меркантильных подкладок.
В коридоре раздались шаги солдат. Они приближались. Семина встала, шагнула к двери. Шаги затихли перед дверью. Раздался стук. Краммлих крикнул:
— Обождите минуту в коридоре!
— Люди — да, но не контрразведчики, — улыбнулась Семина и переменила язык. — Я буду говорить по-французски, чтобы не поняли солдаты... Так вот, Томас: я должна была исчезнуть — бежать или быть убитой — это не имеет значения, — чтобы случайно не выдать вас. Вашу связь с советской разведкой в Париже весной сорок первого. Ваши подозрительные знакомства с людьми, причастными к покушению на фюрера. Ваши палки в колеса гауптману Дитцу...
Краммлих вскочил, но Семина остановила его решительным жестом руки: молчать!
— Неужели вы не понимаете, что я догадываюсь, как некстати оказалась на вашем пути? Предвидеть ваши действия было нетрудно. И вот, направляясь к вам сейчас, я оставила у надежного человека конверт с перечнем ваших заслуг. Если я завтра утром не вернусь за конвертом, он будет передан в гестапо.
— Дешевый шантаж! — закричал Краммлих.
— Считайте как угодно. Я обещала совет, так вот он: не теряйте времени и — как вы изволили выразиться — уносите ноги. Я знаю, что советую, — однажды мне пришлось иметь дело с гестапо.
Она открыла дверь, и солдаты вошли в комнату.
— В камеру! — выкрикнул Краммлих.
Знакомые коридоры и лестничные марши, знакомая камера. И засов на двери лязгнул так знакомо. Только вот на нарах нет ни матраса, ни постели, и запах стоит неприятный. Что б это могло так пахнуть? И что тут могли отмывать — кровь? После кого?..
Темно.
Она присела на нары. Можно, наконец, расслабиться, передохнуть. Все, что могла, и сделала, все, что следовало сказать, и сказала. Остается только ждать.
Нервы. Не те у нее нынче нервы: поистрепались. Сейчас бы подремать — самое милое дело: и время пролетело бы незаметно, и свежесть бы появилась. А вот не может!..
Время летит бесконечно. То ли это часы такие длинные, то ли минуты?
По коридору прошел караульный. Она вся подобралась... Мимо.
Она прилегла на нары и закрыла глаза.
— Все-таки ужасная это штука — война, — пробормотал Краммлих, когда остался один. — Так опускаешься... Как в Мальстрём. И незаметно и, увы, бесповоротно. Да, да, господа, не спорьте, я это чувствую на своей шкуре. Да и Гегель, кажется, говорил
Краммлих повертел перед носом это вульгарное изделие из толстого стекла. Снаружи оно было иссечено глубокой нарезкой. Небось прежде этот шедевр украшал стол какого-нибудь канцеляриста или полкового писаря... Ужасно!
Краммлих сделал стаканом круговое движение.
Коньяк качнулся, двинулся, в стакане возник небольшой водоворот. Краммлих усилил его еще одним движением и все смотрел, как вспыхивают на ребрах нарезки веселые желтые искры.
Эта ему напомнило что-то. Очень давнее. Может быть, пруд у них на вилле, в «Беркопфе»? Или велосипед Барбары, молчаливой девчонки из Тромсё? Отец приехал в этот городишко на два дня и его прихватил, хотя он и отказывался — уж больно славная компания подобралась у них в Осло; но отец настоял на своем, и они поехали вместе, и вот уж с того дня прошло лет пятнадцать, не меньше, а он все не может забыть, как Барбара взглянула на него, когда упала с велосипеда прямо в траву, села, и в глазах у нее было черт знает что, а переднее колесо велосипеда все крутилось, крутилось, и солнце бежало по нему веселыми искрами...
Краммлих заметил, что водоворот в стакане почти исчез, и мерным покачиванием возвратил ему жизнь.
«Война — жестокая вещь, — продолжал рассуждать он. На ней все время, воленс-ноленс, несешь потери. Например, я утратил способность воспринимать вещи и явления непосредственно и разучился радоваться. Вот обыграл эту русскую красотку... Ну и что? А ничего. Сижу пью. Словно так и надо. Словно обычное дело; закончил — и можно позабыть. Но ведь не забуду! Знаю, что не забуду. Как ту девчонку из Тромсё... И вот еще что обидно: никакого удовлетворения, даже самой примитивной радости в душе, хотя признайтесь откровенно, господин обер-лейтенант, на вашем счету таких больших побед не очень много. Что-то выпало из меня, из души. Или из моей жизни... Знаю: прежде я бы торжествовал, я бы утвердился в своей правоте, еще больше поверил бы в свои силы; я почувствовал бы прилив энергии и желание жить еще активней — действовать и побеждать. А сейчас ничего. Сижу пью...
Как быть? Где правда? Где выход — красивый, честный, джентльменский выход — для него, ничтожного социального атома, когда распадается структура и гибнет родина? Если бы знать, где связи истинные, а где — мнимые, в соотношении двух судеб: его и родины. Если бы знать, есть ли смысл в тех жертвах, которые продолжаешь приносить, хотя — а это уже очевидно — все уже предрешено, и убьешь ты одного врага, или десять, или ни одного — это уже ничего не изменит...
Завтра этот подонок Кнак выведет свою команду, автоматы — дрр!.. — и нет Руты... пардон — уже Семиной...»
Краммлих выпил коньяк, налил снова. Желтый круг бежит вдоль толстых стенок, искры вспыхивают и гаснут, вспыхивают и гаснут. Такое знакомое зрелище, а вот не вспомнишь, где видел.
Он вдруг спохватился, что до сих пор не прочитал отцовского письма. Оно попало к нему, естественно, не по почте, а с оказией. Необходимая предосторожность. Уж сколько на его памяти порядочных людей пострадало ни за что только потому, что какой-нибудь примитивный, одуревший от пива и воздушных налетов цензор усматривал в самых безобиднейших фразах пораженческие настроения и намеки на шифр.