На горах. Книга Первая
Шрифт:
Да где доплывешь до берега! Изноет льдина, растает — и сгинем мы в морской пучине. На четвертый день рано поутру видим — одна за другой выплывают три посудины, а какие — разглядеть не можем, далеко… Подняли мы крик, авось услышат и переймут нас… Услыхали ли на лодках наши крики, увидали ль нас, про то неизвестно, а к нашей льдине поворотили…
Как стали они подъезжать, так мы и ужаснулись… трухменцы с самопалами, с чеканами [413] .
Стали они перенимать нас со льдины. Кого возьмут, первым делом руки тому назад да ремнем либо арканом скрутят, как белугу, на дно лодки и кинут. Ног не вязали, знали, собаки, что по морю нам не бежать… На каждую лодку нас пришлось по восьми человек, а их было по пяти; для того и вязали, чтоб мы не одолели да не
413
Самопал — фитильное ружье вроде пищали без замка, иногда с замком, но не с кремнем, а с тлеющим фитилем. Чекан — топорик с молотком на короткой рукоятке. У трухменцев до последнего времени держались самопалы, а лет 25 тому назад было их довольно много.
414
Черни — плоский берег, видный с моря, когда еще мало на нем что-нибудь можно различить глазом. Это слово в ходу только на Каспийском море.
С того часу трухменцы черней не завешивали [415] , тут и мне стало боязно — русских по тем местам нет. А держали окаянные, как и прежде, все на полдень, на пятый день выплыли в Киндерли [416] .
Сил не жалели, веслами здорово работали. Лодки не плыли, а ровно скакали по морю, — видно, разбойники ждали погони. Навряд ли русских они опасались, у самих у них есть много разных родов, и каждый род только и выжидает, как бы у другого добычу отбить. Самый разбойный народ.
415
Завесить черни — уйти из виду от берегов. Слово каспийское.
416
Залив на восточном берегу Каспийского моря, южнее полуострова Мангышлака, севернее залива Карабугаза.
Хоть бежать и было нельзя подумать, куда в голодной-то степи-то убежишь? Однако ж трухменцы и на берегу не дремали — боялись, чтобы мы у них не пропали. Были у них ножные железа — лошадиные путы, да всего только трое; шестерых нас перековали по двое ногу с ногой, в паре со мной довелось быть Мокею Данилычу. Других арканами скрутили, тоже нога с ногой. И ровно стадо стреноженных коней, погнали нас по степи. А есть давали только по чуреку [417] в день на человека, а как руки-то у нас были назад скручены, так басурманы из своих рук нас кормили…
417
Пресный хлеб в виде лепешки.
Погано, да с голодухи мы и тому были рады. Отошли от берега верст с десяток — тут у них временное кочевье; расковали нас злодеи, развязали, распутали, раздели донага и каждого, ровно продажную лошадь, стали осматривать и зубы во рту смотрели, и щупали везде, и пальцами ковыряли. Потом дележ добычи пошел у них. Целый день с утра до ночи шумели да спорили, а что говорят — понять не можем.
Они спорят, а мы сидим на горячем песке голодные. К вечеру поделили нас. Мы с Мокеем Данилычем к одному хозяину достались — Чулим-ходже из адаевского рода. Был человек он богатый и властный, все его слушались, боялись и почитали, во всем ихнем кочевье старше Чулима никого не было. Дня через два трухменцы перекочевали от моря верст за двести. Всего тут много мы натерпелись: степи голые, безводные, ежель и попадется вода — в рот не возьмешь: голая соль. Ни деревца, ни кустика. Травы даже мало, и то одна полынь.
А ящерицы, скорпионы, тарантулы по степи так и шныряют, а мы пеши и босы — сапоги-то еще в лодках разбойники с нас поснимали и одежу всю ограбили. Сами-то адаевцы с женами да с детьми на конях да на верблюдах, а мы двести верст пешечком.
418
Кул — раб.
Дошла и до меня очередь, продали меня купцу, в какую цену пошел я тогда — не знаю. Горько было расставаться с товарищами, поплакали на прощанье, я только тем себя утешал, что Хива хоша и басурманский, а все-таки город, работа, может, будет там и потяжеле, зато кормить посытнее станут. Опять же наслышаны мы были, что в Хиве русских полонянников много, значит хоша и в неволе, а все-таки со своими… А купец, что купил меня у адаевцев, Зерьян Худаев, человек был богатый, и торговал он только одним русским полоном. Во всех трухменских родах были у него друзья-приятели, они ему и доставляли русских.
Занимался Худаев таким торгом лет уж сорок и, водясь с русскими, научился с грехом пополам по-нашему говорить. Едем мы с ним, а он и говорит: очень, дескать, хотелось ему и товарища моего купить, Мокея, значит, Данилыча, да дорого, говорит, просят адаевцы, за такую цену его не перепродашь. Стал я расхваливать Мокея Данилыча: и моложе-то он, говорю, меня, и сильнее-то, а ежели до выкупа дело дойдет, так за него, говорю, не в пример больше дадут, чем за меня.
— А зачем хвастал? — прервал Марко Данилыч Терентья Хлябина.
— Думал, не купит ли Худаев и Мокея Данилыча, — отвечал Хлябин. — Вместе бы тогда жили.
— Напрасно, — с недовольством тряхнув головой, молвил Марко Данилыч.
Хлябин продолжал рассказ:
— У Худаева я недолго оставался — недели полторы либо две… Продал он меня самому хану, царю, значит, ихнему, басурманскому. А перед тем больно серчал. Плетью даже меня выхлестал… «Зачем, говорит, такой-сякой, выходил ты на улицу, когда хан мимо моего дома проезжал. Теперь он тебя к себе берет, а денег даст те же пятьдесят золотых, что и я за тебя дал адаевцам. Через тебя, русская собака, убыток мне. Напрасно я хлопотал, напрасно ездил в степь за тобой!.. Помни же ты меня, помни, русская неверна собака, помни Зерьяна Худаева». А сам плетью да плетью по голым плечам. И вот, подумаешь, судьба-то что делает: не прошло двух годов, как этот самый Зерьян сряду дня по три в ногах у меня валялся, чтобы я похлопотал за него у хана. А тогда ему за одну провинность хан голову хотел было срубить…
Поминаючи божью заповедь, укланял я тогда хана — помиловал бы он Худаева. Велел только четыреста плетей ему влепить, нос окорнать да уши отрезать, и после этого много благодарил меня Зерьян Худаев и до самого конца благодетелем звал. Тридцать золотых подарил да — что греха таить, тогда еще я молодой был — свою племянницу, Селимой звали, в полюбовницы дал мне. Славная была девчурка, только ее до меня еще очень опорочили на базаре, убить даже хотели. Замуж, значит, она ни за кого из басурманов не годится, ну а мне ничего — можно.
— Ну тебя, про девок поганых расписывать, — молвил Марко Данилыч и плюнул даже в сторону
— Слушаю, ваше степенство, не буду, хоша и занятно, — сказал Хлябин. И стал продолжать рассказ: — Наутро отвели меня к самому хану. И велел он мне на страже у дворцовых дверей стоять. Рост мой ему полюбился, охоч был до высоких, по всему царству их отыскивал и набирал себе в прислугу, полонянников высоких тоже брал к себе. А рослые у него больше все из русских — иные из них даже побасурманились, детьми обзавелись, и хан дает им всякие должности, и они живут в довольстве и почете. И меня уговаривали перейти в ихнюю бахметову веру, да господь бог помог — я укрепился. Мало кто из русских в полону веру свою оставляет, редкий который от креста отречется.