На городских холмах
Шрифт:
Амфоры уже пришли в движение. А Альмаро все смеется… Тогда я прыгаю вперед и бью его изо всех сил! И тут же получаю удар прямо в лоб… Я открываю глаза. Альмаро исчез. Передо мной только огромная амфора. Я ударяю ножом, но на ней не появляется даже царапины. Лезвие ломается… Я безоружен… Голова раскалывается от боли. Я понимаю: теперь я пропал. Подпрыгивая, на меня надвигаются другие амфоры… Я слышу жирный смех Альмаро.
Я начинаю вопить, хочу бежать, но не могу пошевелиться — так было и до того, как я выпил снадобье старухи. И я зову ее что есть мочи. Она, только она может меня спасти! Меня уже
Я услышал голос старухи:
— Да перестанешь ты наконец?
Она стояла в комнате с недовольным видом.
Я был весь в поту. Рубашка промокла насквозь. Отбиваясь во сне, я стукался головой об стену, возле которой стояла моя кровать. Я тяжело вздохнул, зевнул во весь рот, спросил, который час.
— Семь часов, — хмуро откликнулась Флавия. — Ты так орал, славно тебя резали.
— Кошмар замучил, — ответил я, чтобы хоть как-то извиниться.
— Да. И орал во всю глотку! Звал кого-то! Я уж подумала: что это могло с тобой приключиться?
Что я такое сболтнул во сне? Старуха смотрела на меня, облизывая языком десны. Она казалась и недовольной и в то же время озадаченной.
В страхе я спросил ее как можно равнодушнее:
— Что я там болтал во сне?
Она не спускала с меня своих серых колючих глаз и ответила не сразу. Казалось, она подыскивает слова, противно причмокивая языком. Наконец тряхнула головой и сказала:
— Ты кричал.
Она ничего не хотела говорить, но я был уверен: она слышала все, что я выпалил в кошмаре! С притворным безразличием я переспросил:
— Значит, сейчас семь часов?
— Сколько раз можно повторять.
Я прикинул, что со времени ухода Фернандеса прошло по крайней мере пять часов. Пять часов я спал! Потрясающе!..
Флавия ушла. Я вскочил с кровати, просунул руку под рубашку и прижал ее к сердцу. Оно еще вовсю колотилось. Хотелось есть.
Я выглянул в окно: на улице сгущалась голубизна. Голубые сумерки. Голубое небо. Голубые тени, а вдали — крыши, море и горы Блида. Вспомнились кровавые сумерки, привидевшиеся во сне, и я испытал смутный страх перед ними.
Поглядывая на улицу, я ждал, когда совсем стемнеет и можно будет выйти из дома. Мне хотелось сначала увидеть Монику, а потом подняться на холмы Алжира.
VI
В среду вечером.
Шагая по улице, я вспоминал Монику и вдруг почувствовал какое-то глупое умиление.
Когда я вошел в зал ресторана, то увидел, что все столики заняты. Я направился к Монике, которая улыбалась мне издалека. Мне пришлось идти под ярким светом лампочек, умноженных до бесконечности зеркалами, и многие посетители несколько удивленно вскидывали глаза на мою слишком уж приметную физиономию.
— Это ужасно! — воскликнула Моника, жалостливо и нежно глядя на меня. — Фернандес все нам рассказал. Какие скоты!
Ее красивый голос звучал взволнованно, взгляд был полон тревоги.
Этот милейший Фернандес не терял времени даром! Должно быть, он успел уже рассказать о моих злоключениях всем товарищам по гаражу.
— Ты лечишься? Что-нибудь прикладываешь?
Ее
— А у вас нынче порядком народа…
Она коротко кивнула головой, и отблески света пробежали по копне ее волос.
У сидевших в зале были серые, выцветшие лица. Здесь, как правило, собирались мелкие служащие, чиновники в потертых костюмах, несколько механиков из гаража Моретти. Те, кто сидел ближе, насмешливо поглядывали на нас поверх развернутых газет.
Мне было хорошо рядом с Моникой. Хотелось до бесконечности стоять вот так — молча, с комком нежности, подкатившим к горлу. Моника украдкой погладила мою руку, которую я положил на край стола, и попросила непременно прийти к одиннадцати часам. Тон, каким она это сказала, показался мне необычным.
— Что-нибудь случилось?
Она досадливо махнула рукой.
— Потом объясню…
Я был и заинтригован и в то же время немного обеспокоен.
— Ничего серьезного?
Она помедлила — с ответом.
— Мне хотелось бы знать твое мнение… — произнесла она, глядя в зал.
— О чем?
Казалось, ее вдруг охватила огромная усталость.
— Узнаешь… вечером…
Больше она не оказала ни слова, лицо ее стало замкнутым, пальцы нервно разминали шарик из бумаги.
В голове у меня отдавался гул голосов. Казалось, он перекликается с моим собственным беспокойством. Я взглянул на Монику и залюбовался ее округлой, обтянутой платьем грудью, которую не испортило материнство. В памяти всплыло одно из ее признаний. После смерти сына у нее продолжало выделяться молоко. Она лежала на кровати, и молоко заливало, буквально захлестывало ее. Ночью она просыпалась вся мокрая. Спала она урывками, но и во сне ее мучали кошмары: она захлебывалась, тонула в этом море молока, в бесконечных теплых потоках, хлеставших из нее.
Я повторил, что приду к одиннадцати, и направился к свободному столику.
«Знать мое мнение?..»
Я ломал голову над всякими догадками.
Мелькнула мысль, что, может быть, она решила уйти от семьи и подыскать другую работу. Раньше она несколько раз говорила со мной об этом. Может быть, она решилась, наконец, на такой шаг после новой ссоры с отцом?
Я услышал, что со мной здороваются. Это был Марсель, брат Моники. Он улыбался, глядя на мой подбитый глаз. У него бледное лицо и сморщенные веки. Дизентерия — память о голодовке в Габесе в 1940 году — продолжала разъедать ему внутренности. Мне захотелось спросить его о Монике, но я подумал, что она никогда не посвящает его в свои дела, и промолчал.
Он наклонился ко мне. От него несло камфарой. В те дни рекомендовали носить на себе мешочек с камфарой, чтобы уберечься от вшей.
— Фернандес говорил мне, что это прислужники бошей так тебя отделали…
— Верно.
— Не знал я, что ты занимаешься политикой…
Он говорил тихо. Ему хотелось придать себе проницательный вид, но его длинное лицо, похожее на морду больной лошади, никак не могло принять ироническое выражение, и, глядя на него, скорее можно было подумать, что он пытается улыбнуться, чтобы преодолеть страх перед внезапными коликами.