На империалистической войне
Шрифт:
У-у! На кого сжимаются мои кулаки.
20 сентября.
Старый солдат-пехотинец рассуждает:
— В японскую войну было лучше. Сибирское начальство заботилось, чтоб солдат был сыт. Привал десять минут: тут тебе кашевары, приехав к привалу заблаговременно, горячий чай дают, консервы… А здесь всю неделю голодный шагай и шагай, а зашел в сад гнилое яблоко поднять — офицер тебя хворостиной по голове… гонит, как свинью. Не дорожат здоровьем солдата: как только дождь, так обязательно и поход.
Верю, потому что и у меня так же. Да и абсолютно у всех.
Сегодня проезжали местности, где уже лежит след хозяйничанья немцев. Мирные жители страшно жалуются на их издевательства и грабежи.
— Все забрали, разграбили. Гуся твоего зарежет, да еще пух им ощипывай. Картошку, как наши, не копают: подавай им чего поделикатней — масла, яиц, молока… Морды у них — во! Видно, на хороших хлебах росли, не то что мы. Всю лучшую одежду забрали, лошадей забрали, коров или порезали, или с собой угнали. Девчат обижали…
— Ну, а что вы делали, когда бой шел?
— Что? Очень боялись. В ямах сидели.
— Когда начался бой, — рассказывает старый жмогус, — побежал я через сад в блиндаж, который нам немцы посоветовали сделать. Бегу, а деревья от сотрясения воздуха так и качаются. Собачку мою убило. Такая славная собачка была, забавная…
— Из ружей мало стреляли, а все: бу-бу-бу! С утра до вечера бухали, а мы сидели или ползали, как дохлые, без еды…
— Если Бог вам даст прийти на их землю, вы там так же делайте, — говорит с горькой злобой какая-то молодица- литвинка, изможденная, с мутными глазами. По-русски хорошо говорит: видимо, в городе служила.
Другая молодица слушает наш польско-русский разговор, ничего не понимает и заливается горючими слезами. Потом что-то с отчаянием говорит по-жмудински.
— Что она говорит? — спрашиваем.
— Говорит: снова придут немцы. Глупая баба! — объясняет старенький жмогус с бритыми усами.
22 сентября.
Вчера выехали в первом часу ночи. Ехали по глубокой грязи, под дождем, на пронизывающем ветру.
Потом распогодилось, показалось солнце, но не потеплело, — холодно. Стояли возле костела… вдруг громыхнули выстрелы из орудий и винтовок! Наши или немецкие — не знаю, но что-то очень близко. Пал духом, весь во власти страха смерти.
После полудня за селом начался бой. Стрельба по всему фронту. Видимо, подошли к немецким позициям. Наблюдатель 1-й батареи сказал, что в трубу Цейса видно, как на далеком-далеком пригорке разгуливают немцы, но наши орудия туда не достают. Трещали и пулеметы, но больше била артиллерия.
23 сентября.
Бой как начался вчера, так и шел всю ночь и сегодня идет. Это впервые, чтобы и ночью так палили из пулеметов и винтовок.
— Пожар! Пожар! — закричали около полуночи наши телефонисты.
Я засмотрелся на красивый вид: от снаряда загорелся дом или скирда хлеба, дым светло-бурый, а затем черный, густой, с языками пламени,
Погода утихомирилась, устоялась: ветра нет, только ядреный холод; ногам холодно, согреть невозможно.
Ночь я провел в ямке, которую выкопал в откосе сухой канавы и выстлал натасканным с поля льном, обидев какого- то несчастного жмогуса. Потом принес снопок соломы, прихватив его, когда бегал в канцелярию на хутор за керосином. Керосин нужен был в лампочку для батарейной «отметки» (по ней ночью наводят орудия).
Когда шел на хутор, немного невесть чего боялся, ведь темень, ни души. Чтобы успокоиться, дал волю фантазии. Представил себе, между прочим, как это жмудское поле еще так недавно оглашалось мирной песней девушки-пастушки, как мальчишки в ночном разжигали костер, грелись, жарили сало на прутиках, рассказывали сказки… А теперь?
В канцелярии керосина не нашел и отобрал последний запас у бедных хуторян. Хозяйка даже плакала, но как я мог вернуться без керосина? Я просил, уговаривал, умолял, ругался, угрожал. Самому было грустно и смешно от своей роли этакого решительного солдата.
Переезжаем на новую позицию, немного вперед.
24 сентября.
Ночью было очень холодно. На фронте затишье, мы стояли как бы на привале, только орудия были в боевой готовности. Однако выспаться не удалось. Спал на земле под брезентом, и хотя мои добрые друзья пустили меня лечь в серединку, я просто коченел от холода. Когда они спали, я несколько раз подхватывался и, как застоявшийся выездной конь, бегал по полю под печальным ночным блеском луны.
Часовой удивленно и немного испуганно поглядывал на меня: не сошел ли случайно с ума вольноопределяющийся? Ученые, они… часто с ума сходят.
— Что это вы? — не утерпел, спросил и сказал не «ты», а «вы», что было признаком тревоги в его простой солдатской душе.
А я — гоп, гоп, гоп! и кричу:
— А? Блохи кусают…
— Ха-ха-ха! — успокоенно засмеялся часовой, услышав мою шутку. И сам пошутил: — Ха-ха-ха… Они давно от страха передохли. Разве только белые? Ха-ха-ха…
А я, запыхавшийся, юркнул под брезент и прижался к Беленькому.
Утром хотел поговорить с прапорщиком Кульгацким.
— Ваше благородие!.. — А он с перепугу закашлялся (вероятно, потому что я употребил такое обращение) и:
— Андрей, Андрей! — позвал своего денщика (моего тезку), — угости вольноопределяющегося чашкой чая. — И сам тотчас же ушел в хату, должно быть, какую-то корчму при заезжем дворе, потому что только одна эта хата и стояла тут, у дороги. А белого хлеба в Мариамполе он мне так и не купил, хотя сам предложил купить, когда мы отправлялись сюда из-за Немана. «Господа офицеры все разобрали», — сонно ответил мне Андрей на мой вопрос. Теперь я подумал: по-видимому, прапорщик закашлялся потому, что не купил мне хлеба… Какая еще может быть причина?