На Иртыше
Шрифт:
Трезвость, отсутствие экзальтации естественны в Мещерякове — вчерашнем, а может, и завтрашнем хлеборобе. Он деловит и в те редкие недели, когда бывал дома, не чурался никакой работы по хозяйству. Даже и полководцем не забывал Ефрем, что война для него, в сущности, чужое занятие, а настоящее — «оно одно-единственное», крестьянское. «Мужики мы»,— любил он повторять в минуты откровенности своему вестовому Грише Лыткину. Этим, вернее и этим тоже, Мещеряков разительно отличается от начальника главного штаба Соленой Пади Брусенкова. Тот и огород свой, и пашню без всякого сожаления запустил. И даже гордился, что уже давно себя простым мужиком не чувствует.
Мещеряков постоянно стремится к норме, хозяйской упорядоченности, устойчивости. По его мнению, мужик нынче «за закон и воюет, за новый, справедливый, вовсе точный». Ему и в армии
В том, видно, и секрет непобедимости, удачливости Мещерякова, что он всегда учитывал реальность. Не шел на поводу у стихии, но примерялся к ней. Иной раз наилучшим образом составленные планы боя менял на ходу, прислушиваясь к внезапному озарению. Иной раз и всю тактику. И настроение людей угадывал превосходно, чтобы поднять или поддержать его. Где въедет в село с присущей главнокомандующему торжественностью, со знаменосцами, чтобы видно было — армия. Где спешится и со всеми своими командирами подойдет к народу, пошутит, однако в меру, чтобы зубоскалом не прослыть, и пооткровенничает тоже в меру. А где к удивлению и восторгу ребятишек примется на переменку с ними в духовую трубу дуть, но так, чтобы и это не выглядело пустым баловством. «Чуточный случай с этой трубой,— размышлял Ефрем.— Совсем чуточный, а для жизни почему-то годный. Потому что опять-таки произошел на народе, на глазах у всех? Или потому, что трубный голос вознесся очень высоко, был очень громким?» Случаи эти, пусть и малозначительные, оказывались на практике необходимыми. Они работали на Мещерякова, укрепляли доверие к нему, а стало быть, и к руководимой им армии. Импровизаторский дар Ефрема был как нельзя более нужным в условиях стихийности, каждодневно меняющейся обстановки. Человек, лишенный этого таланта, попросту не смог бы овладеть положением.
Облик запечатленной писателем восставшей массы не был однороден. Рядом с коренными сибиряками сражались пришлые: латыши, чехи, мадьяры. Рядом с бедняками и середняками попадались и кулаки, бежавшие в народную армию от колчаковских поборов. Эти, понятно, лишь на время примкнули к революционному потоку, дожидаясь своего часа.
Образ времени встает со страниц романа в типичной для него пестроте воззрений, интересов. Тут и анархиствующий урманный главком, отвергающий любую власть, и предприимчивый карасуковский мужик Петр Глухов, согласный признать Советы, но с условием — без коммунистов, и финансист из главного штаба, проповедующий, что не людям с людьми воевать надо, а всем миром против денег и т. д. Годами и на разной основе копилось в людях недовольство сущим, и теперь все оно выплеснулось на поверхность, каждый предъявлял свои права. Не одни лишь благородные цели звали людей в партизаны, иных вело честолюбие, иных — надежда половить рыбки в мутной воде.
«Ищут все нынче,— констатирует Мещеряков.— Все и каждый. Не каждый знает, чего хочет».
Но как ни трудно было держать линию в разбушевавшейся стихии, как ни мечтал главнокомандующий, чтобы все его войско было подобно руководимому Петровичем образцовому полку красных соколов, он принимал действительность такой, как есть. Не роптал на нее, не впадал в отчаяние, а старался использовать для победы то, что можно. То же недовольство карасуковских зажиточных крестьян Колчаком и японцами, например.
«Коня, особенно боевого,— говорит он,— я, как главнокомандующий, выберу себе из тысячи. Чтобы он подходил ко мне, я — к нему. А людей человек не выбирает, нет, даже когда он самый верховный. Разве что только жену. Остальные все люди — какие вокруг тебя есть, с такими и живи, с такими воюй». Не безликую массу видит перед собой Мещеряков, а множество лиц. Характеров, индивидуальностей. И он считается с этой человеческой неповторимостью, уважает ее, понимает, что не бывает человека без личности: «не телята пришли в командиры, в главные и прочие штабы. Пришли те мужики, которые с норовом. Каждый со своим». И когда Петрович пытается внушить, что в нынешних условиях надо забыть
О партизанской эпопее в Сибири создано в разные годы немало значительных произведений. От появившегося вскоре после революции романа В. Зазубрина «Два мира», партизанских повестей В. Иванова, «Разгрома» А. Фадеева до романов Г. Маркова, К. Седых, С. Сартакова. Этот творческий опыт, без сомнения, сослужил Залыгину добрую службу. Как и другие писатели-сибиряки, он предельно чуток к самобытному народному говору, к особенностям положения тогдашнего крестьянства, питавшего революционную армию, к его социальной психологии; вслед за Зазубриным смело вводит в повествование подлинные документы тех лет, выдержки из газет, листовок, приказов. Однако «Соленая Падь», конечно, не стала бы событием в литературе, будь она простой вариацией известного и освоенного. Новизна романа и не в том, что писатель якобы пересматривает историю,— такого пересмотра здесь нет; дело в своеобразии его угла зрения на действительность, в том, какие проблемы и конфликты времени вызывают его интерес.
Скажем, традиционная тема пути в революцию — пути Мещерякова, Брусенкова и Таси Черненко, городской девушки, одержимой идеей жертвенности, презирающей как непростительную слабость всякое проявление душевной мягкости, интеллигентности,— также наличествует в повествовании. Но дана она сжато, отнесена как бы в предысторию действия. Писателя же занимает иное: путь человека уже в революции, проблема ориентировки в ней.
Как и в повести «На Иртыше», сюжет «Соленой Пади» повернут в грядущее. Главным предметом исследования становится то, что будет жить, получит продолжение, конфликты, завязанные этим временем, но порой не до конца решенные им. И напротив, то, что обречено,— все белое движение дано как бы общим планом и почти не персонифицировано. Разумеется, угроза, исходящая от белых, постоянно ощущается в романе, сказывается на поведении героев, влияет на него. Мещеряков не раз размышляет об опасности предсмертной агонии Колчака, о том, что его войска ищут какого-то немыслимого, страшного шанса на спасение. Они готовы на все — на любую жестокость и гнусность. Но готовность эта уже от бессилия, от отсутствия опоры: «Им, белым, что? Они пришлые и даже чужестранные, не то, что деревню — землю саму сожгут — не жалко. Недаром белые местных мужиков и не могут, сколько ни бьются, мобилизовать, разве только сынков кузодеевских и еще тех, у кого всю-то жизнь разбой и грабеж в крови играл, а тут настало время — волчья их повадка вышла наружу. По своей деревне из орудий бить — на это среди людей редко кто решится, среди зверья только и найдутся такие». Но, как ни страшна эта опасность, она очевидна. И очевидны выводы — истреблять зверье, разгадывать его хитрости, противопоставлять его тактике свою. Таков один из источников напряжения в романе.
Другой источник — это взаимоотношения внутри самого лагеря восставших. Взаимоотношения сложные, драматические по целому ряду субъективных и объективных обстоятельств. Единые перед лицом врага, в своем неприятии прошлого, люди далеко не одинаковыми глазами смотрели в будущее, даже ближайшее. Отсюда непрекращающиеся споры о характере власти, ее задачах, о методах борьбы с белыми. Споры закономерные, поскольку все, что совершалось на Освобожденной территории, совершалось впервые. И совершалось в отрыве от Большой земли, от центров революции, на свой манер, в силу своего разумения, при отсутствии достаточных знаний у вожаков. «Еще не настоящая у нас, не фабричная работа,— с горечью признает Мещеряков,— а каждый делает на свой лад. Уже сейчас не жалко кое-что побросать как негодное».
Народ сам устраивал жизнь, сам устанавливал порядки. Устанавливал основательно, по-хозяйски, с великим желанием устранить все чуждое, устарелое, но и с предубеждением против поспешности. «Горы-то двигать тоже надоть знать, в какую сторону? — предостерегает один из партизан.— Чтобы на себя не свалить…» И к этой проблеме писатель подходит, вооруженный знаниями не только конкретной обстановки, но и последующего исторического опыта, позволившего ему увидеть в прошлом то, что не всегда замечалось другими авторами.