На исходе лета
Шрифт:
И Хенбейн велела привести молчаливого и робкого Люцерна к грозному старшему Хранителю.
Терц внимательно осмотрел малыша и протянул лапу.
Люцерн не дрогнул от прикосновения Терца, а подарил его блестящим, гордым взглядом.
— Я хотела бы, чтобы он постиг твою Истину, — сказала Хенбейн.
Терц продолжал внимательно смотреть. Люцерн не отвел глаз. Терц улыбнулся, и Люцерн улыбнулся в ответ. Терц с удовлетворением отметил, что малыш не боится.
— Он прекрасно усвоит ее, — сказал Двенадцатый Хранитель. — Я научу его всему, что знаю сам.
—
— Отдай его мне в Самую Долгую Ночь, Госпожа, — попросил Терц, — и я подготовлю его, чтобы он стал Господином Слова, первым среди равных, выше всех, кроме тебя.
— Пусть в учебе у него будут товарищи. У меня в детстве их не было… и теперь я жалею об этом.
— Я выберу ему хороших товарищей. Но только двоих, как предписывает традиция. И еще, Госпожа… — Терц замолк, словно не решаясь сказать.
— Говори прямо, Хранитель.
— Госпожа, пусть он сосет твое молоко и выйдя из младенческого возраста. Это привяжет его к тебе крепче, чем любые слова, а в конце концов заставит ненавидеть тебя, и эту ненависть я обращу против камнепоклонников. В подобных делах Двенадцатая Истина сделала меня мастером.
— Мне известно это, — сказала Хенбейн, — я сама колебалась, отлучать ли его от сосцов. И теперь не отлучу — да он, похоже, и не хочет этого. Он до сих пор спит у моего соска. Значит, до Самой Долгой Ночи, Терц, а потом я отдам его тебе.
Оставив Госпожу Слова с ее детенышем, Терц услышал за спиной отвратительный рефрен:
— Подойди, пососи меня, любовь моя.
Как же радостно он улыбнулся! Что крылось за этой улыбкой и как перед смертью Рун обсуждал с Терцем свои замыслы, чтобы увековечить свое имя, нам предстоит еще рассказать. Этого Хенбейн не знала. Но она была права, чувствуя, что в Терце глубоко укоренился порок и что Двенадцатый Хранитель таит в душе неслыханные кощунства и зловещие замыслы, достойные времен самого Сцирпаса. О да, мы еще не раскрыли до конца всю глубину его зла. И какими же ничтожными могут показаться силы добра, если — пока речь идет о Верне — его единственным поборником выступает сама погрязшая в пороках Госпожа — Хенбейн.
Терц улыбался, потому что видел, как претворяются в жизнь замыслы Руна. Замыслы, в которых Хенбейн отводилась еще более гнусная роль, чем до сих пор. Они распространялись и на ее сына Люцерна, и на нее саму, но главное место отводилось Руну, Отцу всех кротов. Его миссия уже выходила за пределы роли Господина, и его слава никогда не сможет быть развенчана. Первое место в этом священном ряду желал занять Рун, последнее, очевидно, захочет Хенбейн, хотя, похоже, уже тронутая каким-то новым светом.
Поэтому трепещите, кроты, от невидимой улыбки Терца, когда Хенбейн заговорит о кормлении Люцерна своим молоком. И надейтесь, что Камень все же отыщет защитника добра посильнее, чем нам пока довелось видеть.
?
Обезумевшая Хенбейн бродила по
Все это требовало внимания и одобрения Госпожи Слова, и здесь Хенбейн сохраняла свою власть — и знала об этом. Ибо без выполнения обряда младшие сидимы не считались сидимами, и захват власти, который замышлял Люцерн, опираясь на молодежь, был бы затруднен. Да и сам он еще не был помазан, хотя многие, включая Терца, убеждали Хенбейн, что Люцерн не должен подвергаться испытанию Середины Лета — риск мог оказаться чрезмерным.
При всем своем кажущемся безумии Хенбейн сознавала глубину своей власти и понимала, что сидимы не признают Люцерна, пока он не пройдет обряд посвящения. Потому они мирились с ее безумием и блужданием по тоннелям, когда она скребла когтями священные стены Высокого Сидима, вызывая Звук Устрашения и крича что-то про кровосмесительство, двоих утраченных детенышей и многое другое, что глодало ее изнутри.
Но надвигалась Середина Лета, а кое-какие из необходимых обрядов, требующих ее участия, оставались невыполненными, и Хранители послали Люцерна и Терца поговорить с Госпожой Слова.
— Матушка, — начал Люцерн, и из всех его пор исходило лицемерие, — ты по-прежнему Госпожа, и у тебя есть обязанности. Я…
— Да, сын мой?
— Я сам не знаю, с чего это ударил тебя. — И хотя слова эти не содержали просьбу о прощении, ее заменил извиняющийся тон.
Но Хенбейн смотрела на Терца. Искренность? Лицемерие? Пополам того и другого, решила она. Но в глазах Терца Хенбейн увидела кое-что еще — уверенность, что даже если она и не обезумела, то все равно утратила силу. Силу для чего?
Она улыбнулась, догадавшись. Для того, чтобы воспользоваться тем, что некогда предложил Терц и чего она больше не делает, — кормить Люцерна своим молоком до его возмужания. «Это привяжет его к тебе сильнее, чем любые слова», — сказал тогда Терц. Но теперь, догадалась Хенбейн, он рассудил, что на это-то она больше и неспособна: слишком слаба, слишком ошеломлена — так, без сомнения, они думают. Но Хенбейн знала, что сможет. Не сейчас, но когда-нибудь. Да, когда-нибудь. Люцерн по-прежнему нуждается в том утешении, какое она может ему дать, но природная гордость и все более видное положение не позволяют ему ни попросить об этом, ни просто принять.
Хенбейн воспрянула духом, теперь эта мысль поможет ей сохранить здравый рассудок, придаст сил и каким-то образом — она не понимала как, но где-то в потаенной глубине души, какой-то крохотной частичкой себя, знала — поведет к чему-то, что еще может принести избавление от нынешних мук.
— Я была больна, — к облегчению Терца и Люцерна, сказала наконец Хенбейн, — но теперь Слово придаст мне сил. А пока, с твоей помощью, Терц, и твоей, любимый сын, доверимся Слову, пусть ведет нас к обряду Середины Лета, а мы сделаем все необходимые приготовления.