На краю
Шрифт:
(Из разговора Любови Рахметовой с сокамерницей Екатериной Девочкиной.)
Васенька! Ты жив там, Вася? Меня в лазарет ведут! И я вскрылась, Вася! Чтобы на тебя взглянуть. Взяла да и вскрылась! Словечко тебе сказать хотела! Знала, что мимо тебя пойду! Дайте хоть постою с ним рядом, мальчик миленький! Ну не гоните! Может, вы тоже кого полюбите, вот нас вспомните! Вася-а-а!
(Из разговора Любы с Василием Хлебушкиным, прерванного вмешательством конвоя. Коридор Владимирской тюрьмы. 10 часов 00 минут по московскому времени.)
Больная
А она – в слезы, полночи мне в плечо прорыдала! Жалко, говорит, очень эту женщину. Чего «жалко»? Не уследишь ведь за ней, за придуркой! А отвечать кому? Нам с тобой отвечать!
(Из разговора рыжего с напарником Степаном Алексеевым.)
«Дорогая, любимая моя женщина! Это мое письмо тебе последнее. Только бы его тебе передали. А то мы с тобой так и расстанемся, и ты ничего про меня не узнаешь. А у меня, Люба, духу не хватало правду тебе рассказать, страшно было, что ты меня разлюбишь. И себя проклинать станешь, что такого зверя, как я, полюбила, письма ему писала, слова добрые говорила. Ты меня извини, что я сразу не сознался. Очень потерять тебя не хотел. Да и надежда у меня была. Как будто судьбу перехитрить можно. Вижу теперь, что нельзя, дурак был, ошибался.
Любочка моя, чаечка моя чернокрылая! Никогда у меня такой женщины прекрасной не было, никто на тебя, Люба, не похож! И мне без разницы, что мы с тобой ни разу ничего такого не делали, потому что теперь я понимаю, что когда женщину любишь, то все с ней хорошо будет, можно без проверки. Значит, с этой женщиной тебе счастье выпало. С этой, а не с другой. Мне теперь это очень ясно. Я бы, Любовь, на тебе завтра женился, и дети бы у нас были, и все, как мы захотели. Капли бы не взял в рот. Тебя бы на руках носил. Не судьба. А почему я тебе говорю, что письмо это последнее? Потому что смерть рядом стоит. К вышке меня готовят.
Вот оно как, Люба. Числа они мне не говорят, а чувствую: скоро. Каждый день жду. Вскрылся, потому что убежать хотел от этого. Пусть, думаю, лучше сам себя убью, по своей воле. И тебе признаваться не хотел. Так бы ты хоть про меня не знала ничего, может, и думала бы обо мне получше, чем есть.
Люба, это мой самый последний с тобой разговор, самая моя заветная правда, так что не сомневайся, ни в одном слове тебя сейчас не обманываю.
Все скажу. Я срок отбыл, вернулся. Начал шоферить, потому что платят.
Пил, конечно, но не так, как прежде. Тоска у меня была сильная. Люба, глаза ни на что не смотрели. Даже водка не в радость. И тут братишка мой младший, Сережка. Он у меня глухонемой, жил в детдоме, родители-то умерли, когда он махонький совсем был, я тогда школу бросил, работать пошел, а его в детдом забрали. Я о нем и вспоминал-то не очень.
А тут вспомнил. Поехал в детдом этот. Ему уж двенадцать стукнуло. До того он, Люба, забитый был, до того горький, что я прямо за голову схватился. Братишка ведь! На всем белом свете одна душа родная моя! Битый-перебитый, от людей шарахается, глаза как у волка затравленного. Я его решил домой забрать, Люба. А куда забирать? Комнату снимал за городом, удобства
А ей тогда и жить-то негде было, у сестры родной угол снимала. Переехала ко мне. Как жена стала. Я ей, Люба, сам не знаю почему, верил очень. На тепло меня потянуло, не иначе. Намыкался, конечно, задубел весь. Спрашиваю у нее: «Согласна ты моего брательника младшего, Сергея, в наш дом принять?» Все рассказал. Она согласилась. Ты, Любочка, пойми: никакой такой любви у меня с ней не было, а жизнь все же вроде как была, мне так казалось. Забрали Сергея. Я спокоен: в рейс ухожу, дома баба. Парень не один. Приду – все хорошо, все чисто.
Сережка меня бояться перестал, мычит что-то свое, радуется, что дома живет. Думаю: распишусь, золотая же баба! Где такую найду? А любовь эта, про которую в песнях поют, видать, не про нас, так проживем.
И расписался. А через два месяца ее убил. Вот и сказал, Люба, самое то. До этого все присказка была. Мы тогда в другую квартиру переехали.
Сняли две комнатки на втором этаже в деревянном доме. На первом хозяин жил. Из уголовников. Выпустили его по амнистии. Крутой мужик, пахан настоящий. Но к нам вроде как хорошо отнесся, взял недорого. Ушел я в среду в рейс. Должен был в пятницу вернуться, а вернулся в четверг.
Наряд мне, оказывается, неправильный выписали. Я в четверг вечером к дому подъехал, голодный как черт! Злой, ночь не спал. Дверь своим ключом открыл и – глазам, Люба, не поверил. Ольга с мужиком на нашей кровати валяется. Вот какие дела. Мужик этот вскочил, как меня увидел. Схватил пустую бутылку – на полу стояла – и как замахнется! Голый, в чем мать родила. Хозяйство торчит. Я, Люба, дальше плохо помню. Вроде я его за руку схватил и руку сломал, это точно. Рука у него повисла. Схватил он пиджак свой – и за дверь.
А я к Ольге. Соображаю плохо, звон в голове начался пополам с шумом.
Она на себя одеяло натянула, одни глаза видны. Большие, как тарелки, черные. Испугалась она меня очень. Я с нее одеяло сорвал, за горло взял. И тут она мне в лицо что есть силы плюнула. Прямо в рот мне, Люба, плюнула. Я закричал вроде, а может, и не закричал, но грохот помню, визг какой-то. Может, это я сам и визжал. И по голове ее бутылкой.
Не той, что на полу валялась, а другой, полной. На столе стояла. Разбил ей бутылку об голову. Она сразу умерла. Сползла на пол, прямо к ногам моим, уже мертвая. Вот ужас-то, Люба. Говорят, у людей душа есть, так? И где ж она была-то, душа ее? Здесь, что ли, в комнате? Это меня почему-то очень пугает. Привязалась ко мне эта мысль: вот она была, Ольга, живая, закрывалась от меня одеялом, вот я, значит, ее бутылкой, и – что? Куда она делась-то, Ольга? Этого я никак не могу понять. А мне ведь самому не сегодня завтра помирать. Вот какие у нас с тобой дела, Люба. Я сел на пол тогда рядом с ней. Дальше не помню. Заснул я, что ли? Вдруг брательник мой меня за ногу трогает.