На крючке
Шрифт:
Были они и в Волгограде. И немало. Широко и щедро выстрелила, сыпанула по всему белому свету белорусскими сиротами — это сколько же их было — советская власть. Их широкое распространение — не только обездоленность, но хотя и принудительная возможность поиска и выбора судьбы — было благодатью во всех смыслах. В жизнь шло поколение, знающее и уважающее ремесло, сменившее на ремень ремесленника солдатский ремень отцов. Стойкое и жаропрочное, и что ни говори, вдохновенное и вдохновленное временем, жаждой служить ему, быть востребованными. Жаль, что сегодня это утеряно.
Благодаря прошлому, мой путь к Волгограду был, словно вешками, означен друзьями,
Такой родни теперь у меня, как говорили в нашем детдоме, что у собаки блох. Все они стали признавать и привечать меня, когда я их — опять же по-детдомовски — уже в гробу видел. Может, потому в детстве у меня была кличка Монах. Позднее узнал, что так дразнили и Виктора Петровича Астафьева, тоже когда-то детдомовца, и Сергея Есенина. Почему — вопрос на засыпку. А с другой стороны, помните: как корабль назовут — так он и поплывет. Какое-то свое потаенное плаванье было и у меня, не сказать, чтобы такое-этакое. Но свое: раздайся народ — г. плывет.
Согласуясь со своей келейной кличкой, я и в Волгограде намеревался перебыть ночь наедине с самим собой, устроиться в одиночестве и на природе. После дорожного шума и гама сторонился и избегал непременных при встречах бесед и воспоминаний о босоногом детстве. Влекло к отшельничеству, обещающему молчанию недокучливой древней воды, ее вечному покою. Хотелось привести себя в чувство возле нее и утонуть, растворившись в ней, приобщиться к тем, кто некогда здесь проходил, жил, ночевал до меня и придет сюда после меня омыть усталые ноги.
Из более ранних хождений по этому городу я знал, что немало нашего брата — полутуристов, полубродяг — ночует на Мамаевом кургане. С одной стороны — мода, а с другой — вынужденность. Любителей походов по местам боевой славы, своеобразных некрофилов, вздернутых идеологическим официозом, записных зевак и туристов, черных археологов-гробокопателей, поганящих могилы и память усопших, развелось, что нерезаных собак. Город просто не в силах приютить всех. Вот почему большинство из нашего брата выбирает мемориальный комплекс, воздвигнутый над Волгой, — невольно вроде бы и сам становишься героем, проведя ночь у колумбария или некрополя.
И меня туда же поманило, как рукой потянуло на Мамаев курган. Но отшибло память, как до него добираться, хотя он издали был виден всем, в том числе и мне. Спасительным и очистительным мечом, поднятым над головой Родины-матери, вскинутым высоко в небо, к солнцу, бритвенно затачивающим его своими лучами, он возвышался над водным и земным пространством на многие и многие земные, речные и воздушные километры. Но видит око, да зуб неймет.
Дорога туда была словно заказана мне. Может, так было и на самом деле. Кто-то преградил мне путь и не хотел подпустить к кургану. Указывал и отводил. Мне никак не удавалось тронуться с места и подъехать к милиционеру, его гаишной будке, где он, подобно петуху на жерди курятника, начальственно восседал: бог или божок, царь или царек, но несомненно — воинский
Может, это вывело меня из себя, лишило осторожности и рассудительности. Не обращая внимания на хоть и прерывистое, слабое, но все же движение, на предупредительные и запрещающие знаки и дорожную разметку, я как стоял, так напрямую и двинулся к нависшему над площадью гнезду или тотемному вигваму. Милициант мгновенно слетел с него на землю. Добрую минуту, будто рыба на воздухе, беззвучно шевелил губами, тараща глаза и бесконечно повторяя:
— Как, как, как.
— А вот такой как, — нагло отвечал я. — Когда не гора идет к Магомету, тогда ослы. — Что я хотел этим сказать, не знаю. Но милиционер опять зачастил:
— Так это же против, против. Против меня и нас.
Я согласился с ним, вынужден был согласиться, с детства усвоил: перечить милиции опасно, но морочить ее можно и нужно. Хотя на кого нарвешься, есть опасность переборщить. И потому надежнее работать под слегка дебила: дебил дебилу понятнее.
— Сами мы не здешние, — кивнул я в сторону своего автомобиля и жены в салоне. — И переночевать нам негде.
— Ага, сами. Мы, Николай второй и Екатерина первая. — По всему, гаишник приходил в себя. Реальность и даже юмор возвращались к нему. Прикидываться дальше было небезопасно. Надо было спасаться. Я открыл салон машины и достал свою книжку, что предусмотрительно всегда возил с собой — именно на такой вот случай. Книга была с моим портретом на титульном листе. По нему милиционер опознал предъявителя, то бишь меня, и, недоверчиво щурясь, спросил:
— Что, неужели сам написал?
— Сам, — скромно подтвердил я, свободно дохнув и расширившись, и спросил милиционера, как его звать-величать. Он склонился над капотом машины, где я подписывал книгу, скорее всего, чтобы убедиться, что я, несомненно, из умственно недоразвитых, по недосмотру или недоразумению допущенный к вождению автомобиля, способен к грамоте. Знаком с буквами и могу сложить их в его имя и фамилию.
А дорога на Мамаев курган была простой и прямой, как полет татарской стрелы. Я подъехал к нему на последних лучах заходящего солнца и оказался единственным путником, пожелавшим отабориться здесь на ночь. И был рад этому. Согретые щедрым солнцем волжские черноземы дышали теплом и слегка горчащим молочным духом степного ковыля, что колкими ежиками сухо и стрекотно докатывался до подножия кургана. Но надолго они там не задерживались, будто имели и знали какую-то цель качения, конечную его точку. На минуту-другую лишь приостанавливались у мемориала, словно отдавали дань памяти воинам — заложникам чистой и нечистой силы. Склонив головы, недвижно лежа отдыхали. Ломким шепотом тишком жалобно переговаривались, словно остерегаясь, боясь нарушить сон и покой не самой ли большой в мире усыпальницы у самой большой в Европе реки. В самом большом земном отеле — почти на тридцать пять тысяч уже неземных постояльцев, небожителей, переживших своих нерожденных детей.
И ковыльно-мертвое перекати-поле словно понимало, слышало их. Молитвенно покачивалось, вроде степных сусликов или таежных бурундуков, порывалось выструниться перед рукотворным курганом, паломнически коснуться челом земли и поклониться. Но удавалось лишь слегка приподняться, будто на цыпочках, да смиренно прижать невидимые руки к такой же невидимой груди, словно сложив крылья. И тут же — дальше, дальше, бескрыло от своего иссушенного растительного сочувствия и милосердия. Может, и не уступающих человеческим, потому что свыше и без суесловия.