На ножах
Шрифт:
– Нет, присядьте просто на лестнице или походите по коридору.
– Да, присядьте на лестнице, – недовольно пробурчал себе под нос Висленев, и, выйдя за дверь, в самом деле присел на окне и задумался, глядя на бродившую по двору пеструю цецарскую наседку привратницы. Он думал и имел, по-видимому, не сладкую думу, потому что опущенные книзу веки его глаз, несмотря на недавнее утреннее омовение их при утреннем туалете, начинали видимо тяжелеть, и, наконец, на одной реснице его проступила и повисла слеза, которую он тщательно заслонил газетным листом от пробегавшей мимо его в ту минуту горничной, и так в этом положении и остался.
«Боже, боже! – думал он, припоминая цецарку и ее цыплят. – Когда мы приехали сюда с Северной железной дороги и я вошел к привратнице спросить: нет ли здесь помещения, меня встретила вот эта самая пестрая курочка и она тогда сама мне казалась небольшим цыпленочком, и вот она уже нанесла яиц и выводит своих детей, а… меня тоже все еще водят и водят, и не ведаю я, зачем я хожу…»
Он припомнил все, что он вынес, – конечно
73
Born'e – ограниченный, недалекий (франц.).
Вот краткий, но грустный перечень этих несчастий: беды начались с самого начала, или, лучше сказать, они и не прерывались. Самая встреча Жозефа с Глафирой была совсем не такою, какой он ожидал: Бодростина даже не остановилась в том городке, где он ее ждал, и не опочила в нанятой Жозефом садовой беседке, которую Висленев на последние деньги убрал цветами и пр. Нет, эта холодная женщина едва кое-как наскоро повидалась с ним чрез окно вагона и, велев ему догонять ее со следующим же поездом в Прагу, понеслась далее. Это, разумеется, было очень неприятно и само по себе, потому что добрый и любящий Жозеф ожидал совсем не такого свидания, но сюда примешивалась еще другая гадость: Глафира пригласила его налетуехать за нею в Прагу, что Жозеф, конечно, охотно бы и исполнил, если б у него были деньги, или была, по крайней мере, наглость попросить их тут же у Глафиры; но как у Иосафа Платоновича не было ни того, ни другого, то он не мог выехать, и вместо того, чтобы лететь в Прагу с следующим поездом, как желало его влюбленное сердце, он должен был еще завести с Глафирой Васильевной переписку о займе трехсот гульденов. Наконец он получил от нее эти деньги, но не прямо из ее рук, а чрез контору, и с наказом, для вящего маскирования этих отношений, расписаться в получении этих денег, как мажордом Бодростиной, что Висленев в точности и исполнил, хотя и улыбался женскому капризу Глафиры, наименовавшей его в переводном векселе своим мажордомом… Помнит он далее, как он летел в Прагу, как он, задыхаясь, вбежал в нумер отеля, где пребывала Глафира, и… и потерял с этой минуты свое положение равноправного с нею человека. Он помнит Глафиру, окруженную каким-то чехом, двумя южными славянами с греческим типом и двумя пожилыми русскими дамами с седыми пуклями; он помнит все эти лица и помнит, что прежде чем он решил себе, чему приписать их присутствие в помещении Бодростиной, она, не дав ему вымолвить слова и не допустив его поставить на пол его бедный саквояж, сказала:
– А вот, наконец, и мой мажордом; теперь, ch`ere princesse, [74] мы можем ехать. Вы не развязывайте ваших вещей, monsieur Joseph: мы сегодня же выезжаем. Вот вам деньги, отправьтесь на железную дорогу и заготовьте семейное купе для меня с баронессой и с княгиней, и возьмите место второго класса себе.
– Возьмите, любезный, там также место и моему стряпчему, – добавила седая баронесса, вынимая из портмоне двумя пальцами австрийскую ассигнацию.
74
Дорогая княгиня (франц.).
– Да, возьмите место стряпчему баронессы, – приказала ему Глафира, и обратила свой слух и все свое внимание к речам чеха, говорившего об утрате славянами надежды на Россию.
Глафира, казалось, была вся поглощена речами этого единоплеменника, но человек, более Висленева наблюдательный, не мог бы не заметить, что она искоса зорко и даже несколько тревожно следила за всеми действиями и движениями Жозефа, и когда он вышел, даже подавила в себе вздох отрадного успокоения.
Висленев мог гордиться, что он в точности понял камертон Глафиры и в совершенстве запел под него, Глафира могла быть покойна, что с этой поры Висленев уже не выйдет из своей лакейской роли.
Так и сталось: в Праге Иосаф Платонович не имел минуты, чтобы переговорить с Глафирой наедине; путешествуя до Парижа в сообществе стряпчего баронессы, он совсем почти не видал Глафиры, кроме двух исключительных случаев, когда она звала его и давала ему поручения при
Глава восьмая
Парижские беды Monsieur Born'e
В Париже с Жозефом сделалось нечто еще более мудреное. Снося свою унизительную роль дорогой, Висленев надеялся, что он в первый и в последний раз разыгрывает роль мажордома, и твердо ступил на землю Парижа. И в самом деле, здесь он у самого амбаркадера был приглашен Глафирой в экипаж, сел с нею рядом, надулся и промолчал во все время переезда, пока карета остановилась пред темным подъездом H^otel de Maroc в rue Seine.
Это притворное, капризное дутье на Глафиру было новым неблагоразумием со стороны Жозефа. Отмалчиваясь и дуясь, он нисколько не затруднял положения Глафиры, которая равнодушно смотрела на дома улиц и не думала о Висленеве. Это дутье даже дало Глафире повод поставить его в Париже на еще более обидную ногу, чем прежде. Глафира заняла в H^otel de Maroc лучшее отделение и потребовала une petite chambre [75] отдельно для своего секретаря. Висленев, слыша эти распоряжения, усугублял свое молчаливое неудовольствие, не захотел окинуть глазом открытую пред ним мансарду верхнего этажа и за то был помещен в такой гадостной лачуге, что и Бодростина, при всей своей пренебрежительности к нему, не оставила бы его там ни на одну минуту, если б она видела эту жалкую клетку в одно низенькое длинное окошечко под самым склоном косого потолка. Но Глафира никогда здесь не была, никогда не видала помещения своего несчастного секретаря и мажордома, и он так и завалялся тут, в этом никому непотребном чуланишке.
75
маленькую комнату (франц.).
Помнит он первые свои дни в Париже, те дни, когда он еще устанавливался и дулся, как бы имея право на что-то претендовать. Он упорно оставался в своей конуре и ничего в ней не приводил в порядок, и не шел к Глафире. Он хотел показать ко всему полное презрение и заставить Бодростину это заметить, но это положительно не удавалось. Глафира Васильевна не только не роптала на него за его отсутствие, но в пять часов вечера прислала ему пакетик, в котором был стофранковый билет и лаконическая записка карандашом, извещавшая его, что он здесь может располагать своим временем, как ему угодно, и кушать где найдет удобнее, в любую пору, так как стола дома не будет. О назначении приложенных ста франков не было сказано: это было дано на хлеб насущный. Висленев, впрочем, думал было возвратить эти деньги, или намеревался хоть поговорить, что принимает их на благородных кондициях взаймы, но дверь Бодростиной была заперта, а затем, когда голод заставил его почать ассигнацию, он уже не думал о ней разговаривать. Теперь он только соображал о положении, в котором очутился, и о том, какое взято самою Глафирой, конечно, по собственной своей воле. По его мнению, ей, разумеется, совсем не так следовало бы жить, и Висленев об этом очень резонно рассуждал.
– Я бежал, я ушел от долгов и от суда по этой скверной истории Горданова с Подозеровым, мне уже так и быть… мне простительно скитаться и жить как попало в таком мурье, потому что я и беден, и боюсь обвинения в убийстве, да и не хочу попасть в тюрьму за долги, но ей… Я этого решительно не понимаю; я решительно не понимаю и не могу понять, зачем она так странно ведет себя? Что за выходки такие, и для чего она нырнула прямо сюда, в этот гадостный квартал и… и возится с какими-то старухами и стариками… тогда как мы могли жить… могли жить… совсем иначе и без всяких стариков… Да что это, наконец, за глупость в самом деле.