На пути
Шрифт:
У брата Симеона достанет смирения и простодушия, думал Дюрталь, чтобы повторить такие великолепные нелепости, но еще больше, чем славного францисканца, он напоминает необыкновенного святого Иосифа из Купертино, о котором поминал вчера г-н Брюно.
Этот святой, сам себя именовавший смиренным братом Ослом, был чудным, но придурковатым малым, таким скромным и недалеким, что его гнали отовсюду. Он вечно ходил с раскрытым ртом и спроста стучался во все монастыри, но и там его не принимали. Так он бродяжничал, неспособный даже к самой черной работе. У него, как говорят в народе, руки были не тем концом пришиты: к чему
Его было принял один капуцинский монастырь, но вскоре избавился от него. Святой Иосиф опять пошел наугад блуждать по городам и весям. Был он в другом монастыре, где его поставили смотреть за скотиной, которую он очень любил, да только и там ничего не вышло, а потом он вошел в вечный экстаз, проявил себя как невероятнейший чудотворец, изгонял бесов, исцелял недуги. Это был идиот, великий духом; во всей агиографии не найдется другого такого; кажется, будто он попал в нее как доказательство, что душа соединяется с вечной Премудростью не через премудрость, а через простоту.
Вот и брат Симеон любит зверей и скотину, думал Дюрталь, глядя на старца, вот и он преследует лукавого и производит исцеления своей святостью.
Ныне, когда все люди одержимы лишь мыслями о роскоши и похоти, душа этого инока, душа светлая, нагая, без шелухи, кажется чем-то необычайным. Ему уж стукнуло восемьдесят, и он с малолетства ведет несложную жизнь трапписта; скорей всего, он и не знает, который год на дворе, на какой широте живет, во Франции он или в Америке: ведь он никогда не читал газет, а слухи извне сюда тоже не доходят.
Он даже не представляет себе вкуса мяса и вина, не имеет понятия о деньгах — ни о виде их, ни о ценности; он не может вообразить, как устроена женщина; разве что гениталии кабанов да роды свиноматок, быть может, дают ему догадаться, в чем суть и каковы последствия плотского греха.
Он живет один, сосредоточившись в безмолвии и схоронившись в безвестности; он размышляет о подвигах отцов-пустынников, про которые ему читают всякий раз во время еды; слыша про их неутомимый пост, он стыдится своей скудной трапезы, быть может, считает себя виноватым!
О, этот брат Симеон безгрешен! Он не знает ничего, что знаем мы, и знает то, чего никто не знает; его обучал Сам Иисус Христос, наставивший его в Своих непостижимых для нас истинах, сформировал его душу по образу и подобию Всевышнего, и вплавился в нее, и обладает ею, и зовет ее к единению с Блаженством!
Это вам не ханжи да богомолки, да и нынешний католицизм столь же далек от мистики: ведь решительно, насколько высока мистика, настолько же приземлена эта религия!
Именно так. Ныне католик не напрягает все свои силы, чтобы достичь немыслимой цели, не образует свою душу в виде голубином — по той форме, какую Средневековье давало своим дароносицам, — не претворяет ее в гостию по подобию самого Духа Святого, а всего лишь старается запрятать подальше совесть, силится похитрить с Судией, страшась ада, ведущего ко спасению. Он действует не из любви, а из страха, и это он при помощи своего духовенства и при поддержке безмозглой литературы с бессовестной прессой превратил религию в смягченный фетишизм канаков, {72} в
Какая пошлость соображения! — сделал вывод Дюрталь. Он уже вышел из церкви бродил по берегам большого пруда, глядя на тростники, колыхавшиеся, как зеленя в поле. Потом, наклонившись, он углядел старую обшарпанную голубую лодку с полустертым названием «Аллилуйя»; суденышко пряталось под купами листьев, перевитых колокольчиками вьюнка — цветка символического, ибо он растворен, как чаша, и матово-бел, как облатка.
Горьковато-нежный запах воды пьянил Дюрталя. Ах, думал он, вот же в чем счастье: затвориться в почти недоступном месте, в крепкой темнице, где всегда открыта часовня для молитвы… А вот и брат Анаклет! — Монах, согнувшись, нес большую корзину.
Он прошел мимо Дюрталя, улыбнувшись ему глазами, и пошел дальше, а тот думал: этот человек искренний друг мне; когда я страдал перед исповедью, он все мне сказал единым взглядом. Сейчас он понимает, что мне уже легче, что я веселей, и он тоже рад, и говорит мне это улыбкой, а я никогда не поговорю с ним, никогда не поблагодарю его, никогда даже не узнаю, кто он такой — быть может, никогда больше и не увижу его!
Я уеду отсюда, и оставлю здесь друга, к которому и сам чувствую привязанность, а мы не обменялись ни единым жестом!
В сущности, раздумывал он, не эта ли абсолютная сдержанность делает нашу дружбу такой совершенной? В вечном отдалении она подернется дымкой, станет таинственной и неутоленной, станет еще вернее…
Перебирая такие резоны, Дюрталь направился к церкви, где прозвонили к дневной службе, а оттуда прошел в трапезную.
Там он с удивлением увидел на столе лишь один прибор. А что случилось с господином Брюно? Нет, все-таки я его подожду немного, подумал Дюрталь, а чтобы убить время, с любопытством стал читать печатную листовку на стене.
Это было своего рода предупреждение; оно начиналось так:
Вечность!
Люди, вы грешны, вы все умрете.
Так будьте же всегда готовы.
Бодрствуйте, непрестанно молитесь, никогда не забывайте о четырех последних вещах, каковые суть:
Смерть, она же есть дверь Вечности;
Суд, иже судит о Вечности;
Ад, жилище Вечности осуждения;
Рай, жилище Вечности блаженства.
Отец Этьен оторвал Дюрталя от чтения и сказал, что г-н Брюно поехал в Сен-Ландри кое-чего купить и вернется только перед отходом ко сну.
— Так что трапезуйте и поторопитесь, а то все остынет.
— А как себя чувствует отец аббат?
— Получше; пока он еще в келье, но послезавтра уже надеется ненадолго выйти побыть хотя бы на некоторых службах.
Поклонившись, монах удалился.
Дюрталь сел за стол, съел бобовый суп, затем яйцо в мешочек и ложку теплых бобов, а когда вышел на улицу, сразу прошел в капеллу и там преклонил колени перед алтарем Богоматери, но тут же им овладел дух кощунства: ему хотелось во что бы то ни стало изрыгнуть хулу на Приснодеву, мерещилась злая радость, острое наслаждение, если он осквернит Ее; и он крепился, плотно прижав ладони к лицу, чтобы сдержать площадные ругательства, рвавшиеся с губ и уже готовые вырваться.