На рубеже двух эпох (Дело врачей 1953 года)
Шрифт:
Среди внезапных "интермедийных" вопросов был задан такой: "Почему в перечне ваших знакомых, с которыми вы встречаетесь, вы не назвали Этингера?" Я не сразу сообразил, что речь идет о том перечне, который записал сотрудник МГБ при вербовке меня в осведомители в 1950 году, т. е. более двух лет тому назад. Я ответил, что, вероятно, забыл его назвать, чему куратор не поверил, сказав, что я это сделал умышленно. В этом он был прав. Я. Г. Этингер был словоохотливый человек, любивший политические темы, которые он обсуждал с первым встречным в любой обстановке. При этом он игнорировал скользкость некоторых тем его бесед для того времени. Несомненно, органы безопасности знали об этом, поскольку он не стеснялся вести подобные монологи даже во время обхода больных в его клинике в присутствии многих врачей. "Органы", бесспорно, не нуждались в моей информации о его высказываниях, но я не хотел, чтобы они приставали ко мне с этим для дополнительной дискредитации Этингера. Этот эпизод иллюстрирует, между прочим, что в секретном досье "органов" на советского гражданина всякое лыко в строку, а что мое досье велось и пополнялось много лет, я узнал во время следствия и после него. Однажды мой куратор стал зачитывать длинный список фамилий профессоров-медиков еврейской национальности, открываемый Певзнером, Збарским, с вопросом ко мне, кого из них я знаю. Я знал почти всех, поскольку медицинский мир Москвы тесен, а в этом списке большинство были известные ученые. Для какой цели был составлен этот список, остается тайной МГБ, но интересен самый факт его составления.
Я получил также несколько уроков об основах советской юридической науки, заложенных "корифеем" ее, академиком А. Я. Вышинским. Я, например, поинтересовался, зачем нужны мои признания в совершенных преступлениях, раз я изобличен в них еще до ареста, когда были известны не только мои преступления, но и определено наказание за них. Следователь охотно разъяснил, что сознание обвиняемого (состоящее из перечня вымышленных им самим преступных деяний) - это презумпция виновности. Я потом узнал, что этот принцип считается самым порочным в уголовном праве всех времен и народов. Далее, я поинтересовался, что такое антисоветские сборища, в которых я якобы участвовал. Следователь разъяснил, что это одно из определений преступного сообщества по систематике того же Вышинского. Сборище - это группа людей, может быть, даже из 2-х человек, не имеющая никакого плана антисоветских действий, но ведущая беседы контрреволюционного содержания. Организация - это более высокая антисоветская ступень, имеющая программу и план контрреволюционной работы.
Подытоживая результаты многосуточного труда по доказанности обвинения в еврейском буржуазном национализме, куратор остался крайне недоволен ими и мной. "Что это за материалы?", - воскликнул он: "Хаима уволили с работы, Абрама не приняли на работу - это я мог бы узнать в любом месткоме. Мне нужны другие материалы". Я отвечал, что я могу дать только те материалы, о которых, действительно, можно узнать в каждом месткоме; других у меня нет. Тем не менее и этих материалов оказалось достаточно для признания меня виновным по смертоносным статьям 58,8; 58,10; 58,11.
Следствие перешло к другому этапу - к материалам моего участия в террористической деятельности врачей. Собственно говоря, я искусственно расчленяю эти этапы; по ходу следствия они переплетались, но мое отношение к ним было различным. Если я не только не отрицал своих действительных поступков и мыслей, характеризующих меня как "еврейского буржуазного националиста" в трактовке этого понятия МГБ, то террор я отрицал начисто и категорически. Я отрицал не только свое участие в нем, но категорически отвергал возможность террористических действий со стороны арестованных клиницистов. Я говорил, что знаю всех их, со многими имел тесный рабочий контакт и дружеские отношения. Это - превосходные врачи, преданные своему делу и неспособные нанести умышленный вред своим пациентам. Следователю мое упорство в этом вопросе, видимо, надоело, и он решил сломить его следующим вопросом: "А вы, находясь в это время еще на свободе, читали сообщение ТАСС 13 января 1953 года?" Текст этого сообщения приведен выше, и в нем указано, что обвиняемые признали свою вину. Мне ничего другого не оставалось, как ответить, что я этому не поверил. Последовала бешеная ругань, прерываемая словами: "Так вы считаете, что это провокация МГБ!"
Возмездие последовало на другой день; мне трудно сейчас вспомнить, на какие сутки моей лефортовской жизни это было. Против обыкновения неожиданно меня вызывают на допрос днем, до обеда. В привычном кабинете я вижу моего куратора в необычное время. Вместо обычного "ну" - резкий вопрос: "Так вы будете давать показания или нет?" Я ответил стереотипным отрицанием. Последовало резкое: "Встать, руки назад" - и вдруг за спиной металлическое щелканье, и руки оказались неподвижно зажатыми в металлические жесткие наручники бесшумно вошедшим тюремщиком. Трудно описать их конструкцию, резко отличающуюся от кинематографических наручников, имеющих вид круглых гладких браслетов, соединенных цепью. По сравнению с моими наручниками те имеют почти игрушечный вид. Я не знаю, запатентована ли конструкция наручников в советских тюрьмах спецрежима и засекречена ли она, но я думаю, что не выдам большой государственной тайны, если попробую их описать. Центральную часть наручников представляет плоский квадратный замок, размером приблизительно 8х8 сантиметров, толщиной около двух сантиметров. К обоим краям замка присоединены по две полулунной формы подвижных клешни, расходящихся и смыкающихся. Смыкающиеся края имеют зубчатую поверхность такого профиля, что при смыкании зубцы одной клешни входят в вырезки другой, образуя полный браслет вокруг запястий, на которые они надеваются. После смыкания обе заведенные назад руки неподвижно зажаты в браслетах и соединены замком. При инстинктивной попытке освободиться от наручников или при резком движении руками зубцы клешней смещаются только в одну сторону, защелкиваются на следующем уровне с сужением кольца браслетов. Надо ли говорить о физическом воздействии этих не совсем ювелирных украшений? Неловкое движение руками - браслеты защелкиваются на следующие зубцы, запястья оказываются стиснутыми в металлическом обруче, после чего, спустя короткий срок, кисти рук превращаются в пухлые отечные подушки. А снимаются наручники только три раза в день на 5-10 минут для еды и естественных человеческих потребностей. На время, отводимое для сна, руки перекладываются наперед и в таком положении, сложенные на животе, снова заковываются в наручники. Процедуру одевания и снимания наручников выполняют надзиратели. В том усердии, которое при этом проявляет тот или иной надзиратель, видна уже упомянутая дифференциация на собак и людей. Надзиратель-собака - особенно один из них - при каждом заведении рук за спину старался делать выламывающие и выворачивающие движения, причиняющие резкую боль, особенно левой руке, сломанной на фронте, и объем движений которой при заведении за спину был ограниченным. Наручники он надевал так, чтобы при ношении их грани браслетов причиняли боль. Человек (или получеловек) -надзиратель выполнял эту процедуру с каким-то виноватым лицом и даже один раз сказал мне то, на что он, вероятно, не имел права (вообще, надзирателям разговаривать с заключенным не разрешается): "Ведь нас заставляют это делать!" Он сказал это в ответ на мою просьбу не затягивать туго браслеты, но тут же разъяснил, что если их сделать свободными, то они будут болтаться на запястьях и травмировать руки. Он тщательно подбирал оптимальный поперечник браслетов при их защелкивании. Дополнительное "неудобство" этих наручников то, что они не дают возможности вытереть нос, почесаться, что тоже бывает необходимо человеку, даже если он еврейский буржуазный националист и террорист.
После награждения наручниками я тут же был отправлен в мою камеру. Первое впечатление от всего происшедшего было ошеломляющим. Наручники были грубым вторжением в мой нудный, тягостный, но какой-то уже привычный быт. Здесь что-то новое и несомненно угрожающее. Ведь закован я, конечно, не из опасения побега. Наручники - это не только дополнительное мучающее воздействие, но и символ ничтожества того, на кого они надеты. Я слышал, что приговоренных к казни заковывают в наручники, а их символическое значение заключалось еще в одновременном автоматическом переводе на положение штрафника со всеми дополнительными ограничениями.
Я вернулся в камеру со смешанным чувством отчаянья, оскорбления, протеста против такого насилия и бессилия сопротивляться ему и дал выход этому чувству в том, что начал биться головой о стену. Вбежавшие надзиратели быстро совместными усилиями прекратили этот взрыв, приговаривая: "Хочешь стену прошибить? Угодишь вниз" (т. е. в карцер).
А затем потянулось опять наматывание кишки на палец, только теперь более энергичное, более настойчивое. В первый же вечер с еще сохранившимися остатками дневного взрыва я потребовал от следователя снять с меня наручники,
Следователь стал навязывать мне логику, якобы бывшую двигателем преступных замыслов. Эта его, следовательская, логика должна была приводить меня к признанию совершенных преступлений, явившихся якобы финалом ее развития. Он стал излагать последовательный ход моих мыслей и мыслей других террористов, как он его представлял, приведший к выводу о необходимости террористических действий. В его изложении это звучало почти текстуально так: "Евреев преследуют, им не дают работать, создают тяжелые условия жизни, но где же выход? Надо с этим бороться!" А единственное средство борьбы, к признанию которого он хотел меня довести, был террор - убийство инициаторов и руководителей притеснения евреев. Я обратил внимание следователя на то, что организация "врачей-убийц" состояла не только из евреев, в этой организации, согласно официальному сообщению, были и русские профессора, видные клиницисты - Виноградов, Василенко, Зеленин, Егоров и другие. Что же ими двигало, против чего боролись эти совершенно обеспеченные и обласканные люди, не подвергавшиеся никакой расовой дискриминации? Эта моя интерпретация осталась без ответа и без внимания на нее. Как я уже писал, в народе их считали скрытыми евреями, и в этом было какое-то рациональное зерно, раз они разделили судьбу евреев-профессоров. Да и в самом деле, что такое советский еврей, какие признаки определяют в Советском Союзе людей этой национальности, не владеющих еврейским языком (многие никогда даже не слыхавшие его), считающих своим родным языком русский, воспитанных на русской литературе, поэзии, впитавших русскую культуру, растворившихся в массе советского народа, преданных своей родине; многие из них активные строители советского общества, внесшие неоценимый вклад в различные области науки, культуры. По-видимому, в определении понятия "еврей" надо идти от противоположных показателей: еврей тот, на которого распространяется антисемитизм. С точки зрения этого определения правомерно включение в эту национальную группу врачей-террористов и русских по происхождению, раз на них распространили антисемитизм. В такой концепции нет ничего парадоксального, так как антисемитизм - имманентное людоедское чувство из области зоологии, проецирующееся на евреев; в доктрину его пытались превратить антисемиты всех времен и народов, и наиболее законченные людоедские формы ей придал германский фашизм.
Кстати, по поводу фашизма. Как-то мой эрудированный куратор спросил, знаю ли я, что фашизм - учение, созданное тоже евреями. Сам Геббельс не сказал бы, что это - продукт утонченного еврейского интеллектуализма (эту формулу он употреблял для презрительной характеристики многих достижений мировой культуры, чуждых фашистам). На вопрос куратора я ответил, что это вполне вероятно. Он с удивлением посмотрел на меня, не ожидая моей безоговорочной поддержки этой версии о творцах фашизма. На вопрос, почему и я так считаю, я ему ответил: "Многие крупные социальные доктрины были созданы евреями: христианство, марксизм; поэтому, может быть, - и фашизм". Дальнейшего развития эта тема в нашем с ним "сборище" не получила, но характерна сама постановка ее, как естественное оправдание антисемитизма ортодоксальными марксистами из МГБ.
Вытягивание из меня признания участия в террористической деятельности даже при помощи сложных логических построений ни к чему не привело: "У вас логика одна, а у меня другая, поэтому в террористы я не гожусь" - отвечал я. А он бубнил свою подсказку: "Но ведь надо бороться, надо бороться". Мне и тогда было трудно решить, что доставляет большее отвращение - наручники или выслушивание этого собачьего бреда. К тому же надо было парировать конкретизированные элементы этого бреда здравым смыслом с тем же успехом, с каким глухонемому от рождения объяснять разницу между кваканьем лягушки и пением соловья. При этом все время в процессе допроса надо было быть в большом напряжении, чтобы не быть подловленным в каком-нибудь противоречии, не создать какую-нибудь трещину, щель в показаниях, которая может быть расширена и истолкована как признание террора. Трудно передать, каких усилий это стоило, и часто по возвращении в камеру меня трясло, как в сильном ознобе, было ощущение дрожи буквально в каждой клеточке тела. В своей жизни я несколько раз переносил тяжелые инфекционные заболевания с сильнейшим лихорадочным ознобом. Но ни по силе ощущения, ни по его качественному своеобразию мой "следственный озноб" не может быть сравним с лихорадочным. Это была "трясучка" в полном смысле этого слова. Как патолог, представляю, что при этом сильнейшем стрессе происходило в эндокринной и нервной системах, и сколько надо было мобилизовать физических и моральных сил, чтобы справиться с этим суперстрессом. В обывательском жаргоне пребывание под арестом часто определяется словами "сидел в тюрьме", и длительность "сидения" считается мерилом его воздействия на заключенного, что нельзя отрицать. Но все же степень интенсивности его определяется не только сроком заключения, но и реагирующими системами организма и силой воздействия на них. Могу сослаться на свой короткий опыт "сидения" в Лефортовской тюрьме спецрежима в качестве подследственного по "делу врачей". По возвращении в камеру после каждой из ночей такого "сидения" я вновь переживал и критически осмысливал все детали следственной ночи, не сдался ли в чем-нибудь, не сказал ли чего-нибудь, что может быть использовано в качестве компрометирующего факта против других арестованных. Так следственная ночь переходила в режимный день без минутки сна. По-видимому, брешей, которых я опасался, в моих показаниях не было, так как мой куратор мне несколько раз говорил: "Вот вы защищаете ваших друзей, а вам интересно будет узнать, что они о вас говорят, когда это будет вам зачитано". При этом он называл какой-то номер статьи уголовного кодекса, по которой, по-видимому, обвиняемого надо ознакомить с показаниями о нем сопроцессников. Весьма вероятно, что их показания были компрометирующими, если судить по одной детали из показаний М. С. Вовси, зачитанной мне следователем. Да и после, на свободе, М. С. Вовси и В. Н. Виноградов говорили мне, что они признавали все свои вымышленные преступления. М. С. Вовси мне даже рассказал, как от него потребовали признания в том, что он был и немецким шпионом, что при этом требовании он даже расплакался. Он им сказал: "Чего вы от меня хотите? Ведь я признал, что я был американским и английским шпионом, неужели этого вам мало? Немцы расстреляли в Двинске всю мою семью, а вы требуете, чтобы я признал, что был их шпионом?" В ответ я получил матерную ругань и требование: "Профессор, г-но, нечего запираться, был и немецким шпионом". Я подписал, что был и немецким шпионом" (рассказ М. С. Вовси передаю почти дословно). Примерно те же требования выполнил безоговорочно В. Н. Виноградов. Трагизм подобных признаний не только в личной ответственности за вымышленные преступления. Ведь все преступления совершались в организации, они были коллективными (статья 58,11), следовательно, надо было выдавать соучастников преступления. С этого момента признавшийся становился участником следственного процесса не в качестве обвиняемого, а в качестве разоблачителя. И такими разоблачителями логикой признания стали М. С. Вовси, В. Н. Виноградов и, может быть, другие обвиняемые.