На рубеже двух эпох. Дело врачей 1953 года
Шрифт:
Я рассказал следователю об этом эпизоде, с исчерпывающей и не допускающей никаких комментариев ясностью вскрывающем не прикрытую никакими фиговыми листками дискриминацию ученых-евреев (иногда она стыдливо прикрывалась прозрачным и дырявым покрывалом). Следователя моя информация очень обозлила. Но он обрушился не на Медгиз, допустивший такую беззастенчивую дискриминацию, а на Глазунова, рассказавшего об этом, с угрозой по его адресу: как он смел это рассказать! Я не боялся подвести Глазунова — он из коллегиальных соображений вынужден был разъяснить мне причины моего и Шабада устранения из авторского коллектива, чтобы снять вину с себя. Кроме того, никто не обязывал его (к тому же беспартийного) держать в секрете всю эту историю с изгнанием из литературы двух ученых — членов КПСС, тем более что истинные пружины изгнания были совершенно очевидны и без его разъяснения. Конечно, следователь, как и можно было ожидать, только бахвалился угрозой по адресу Глазунова, понимая, что с того — "взятки гладки".
Попутно хочу рассказать еще об одном эпизоде, хотя не фигурировавшем в следственном материале, но возникшем
Рецензия, которую написали эти два "корифея", датирована декабрем 1952 года, по-видимому, она специально понадобилась спустя два года после выхода книги. И, как в дальнейшем подтвердил Эйнгорн, была им специально срочно заказана. Авторы проявили много усердия, о чем свидетельствует не только содержание рецензии, но и ее объем (11 страниц машинописи). По общему смыслу, особенно для того времени, это была не рецензия, а донос. В конкретных вопросах патологии авторы не ограничивали себя необходимостью мало-мальски добросовестного освещения соответствующих текстов книги. Это — обычный прием "торговой критики", по Белинскому: навязывать автору то, что им хотелось бы видеть у него, а затем подвергать это разгрому. Но даже и здесь они проявляли невежество как в анализе материалов книги, так и в рекомендациях автору. В вопросах теоретической патологии они были на уровне невежественных завихрений того периода. Однако их псевдонаучная дребедень несомненно мало интересовала заказчиков рецензии; она нужна была только в качестве псевдонаучного прикрытия основной цели рецензии. А эта цель заключалась в доказательстве того, что автор книги — заклятый вирховианец, протаскивающий в учебнике вредную методологию. Рецензия у меня хранится как документ эпохи, а книга была еще раз издана после 1953 года.
В следующем, 1954 году летом была в Ленинграде Всесоюзная конференция патологоанатомов. В перерыве между заседаниями в фойе ко мне подходят два человека в военной форме (один в чине подполковника, другой — майора); в одном из них я узнаю Эйнгорна. С радостью на лице последний меня приветствует и представляет своего спутника — начальника кафедры и называет его фамилию. Я отвечаю, что фамилия мне знакома, и вижу на его лице радостное удивление; он полагал, по-видимому, что его фамилия мне знакома из научной литературы. Я быстро разочаровал его, сказав, что единственный литературный источник, где я встретил его фамилию, это — рецензия на мою книгу. Оба смущены и несколько растеряны. Но я подбодрил их своим тоном полного доброжелательства. Я сказал им, что благодарю за совет освободиться от вирховианства и в порядке взаимности хочу дать им свой совет: хоть что-нибудь заимствовать от вирховианства, если имеют намерение хоть немного овладеть основами патологии. На этом "дружеская встреча" закончилась.
Неожиданно, спустя почти 5 лет, мне были раскрыты тайные движущие силы этой рецензии, о которых я подозревал. Произошло это при следующих обстоятельствах. В это время по приглашению академика А. Н. Бакулева я занял место заведующего лабораторией патоморфологии в организованном им Институте сердечнососудистой хирургии (теперь носящем его имя). Мне нужны были сотрудники для работы в лаборатории; было объявлено в газете о конкурсе на места старших и младших научных сотрудников. Неожиданно ко мне является Эйнгорн с сообщением, что его направил ко мне профессор А. И. Струков [10] .
10
А. И. Струков, выдающийся ученый патологоанатом, академик АМН СССР, Герой Социалистического Труда. Он принимал участие в работе центрального партийного аппарата. Это, конечно, накладывало на него обязательства к выполнению указаний свыше, касающихся медицинской науки и ее учреждений.
Эйнгорн сообщил, что он в ближайшее время будет демобилизован, возвращается в Москву и хотел бы занять место старшего научного сотрудника в моей лаборатории. Его бесстыдство меня не удивило. Поэтому он искренне удивился моему категорическому отказу принять его в мою лабораторию. Я ему заявил, что не только не поддержу его кандидатуру, если он подаст на конкурс, но и буду активно возражать против нее, и на его недоуменный вопрос (он, по-видимому, искренне ожидал, что я его приму с распростертыми объятиями) я мотивировал свое отношение следующими аргументами. Прежде всего, его низкой квалификацией, ничтожные размеры которой, полученные им в аспирантуре, он растерял во время многолетнего пребывания на военной службе, с чем он согласился. Далее я сообщил ему, что не забыл его подлой рецензии, что он понимал, что значила в то время такая рецензия: автор рецензируемой книги подлежал если не физическому, то полному научному уничтожению. Для такого
Однажды осенью 1952 года его вызвал с места службы А. И. Струков и поручил ему и его начальнику кафедры написать разгромную рецензию на мой учебник и преподал общий инструктаж об основном содержании рецензий. Когда рецензия была написана, их вдвоем снова вызвали в Москву к директору Медгиза профессору Банщикову. Тот, ознакомившись бегло с рецензией, сказал, что очень важно ее срочно опубликовать в "Архиве патологии", и она была сдана вне очереди в набор. Уже были получены гранки печатаемой рецензии, но в это время меня арестовали. По правилам того времени, имя арестованного в любом контексте, даже отрицательном, подлежит забвению, его труды изымаются из библиотек, даже хранение их в лабораториях или в домашних условиях считалось предосудительным, категорически воспрещались ссылки на них в научных работах. Память об арестованных должна быть стерта. Мне известен случай, когда обнаружение при обыске произведений расстрелянного государственного деятеля (например, книги Вознесенского) приравнивалось к хранению нелегальной литературы. После моего ареста рецензия была изъята из печати, набор ее рассыпан, и только арест оградил меня от литературной мерзости.
Хороша защита от нее! Несмотря на это разъяснение, я не амнистировал Эйнгорна. Так он и не понял, чем он мне не нравится. Ведь он был только исполнителем, а не инициатором!
Вопрос о моих научных убеждениях неоднократно возникал во время допросов. Следователю они были хорошо известны через многочисленных осведомителей. В объемистом двухтомном моем досье содержались не только общие материалы, характеризующие меня с этой стороны, но и содержание отдельных выступлений. Так, например, следователь однажды в обличительном негодовании сказал: "Вы понимаете, до какого падения Вы дошли, чтобы сравнить величайшего ученого современности — Бошьяна — с дохлой лошадью".
Я забываю содержание многих своих аналогичных выступлений, но следователь мне напомнил об этом. Оно, действительно, было в аудитории анатомического корпуса на Моховой, где обсуждались в присутствии многих слушателей злободневные в то время вопросы медицинской науки. Говоря об "открытии" Бошьяна, я держал в руках его тощую монографию. Крупный деятель здравоохранения, держа также в руках эту книгу, провозгласил ранее перед многочисленной аудиторией: "Старая микробиология кончилась, вот вам новая микробиология" (как новое евангелие медицины). В этой книжонке неуч и шарлатан Бошьян разнес вдребезги учение Пастера на основе своих грязных опытов. Впоследствии он был разоблачен как невежда и шарлатан, лишен присужденных ему высших ученых степеней и канул в неизвестность. Так вот, этого гения я сравнил в своем выступлении с дохлой лошадью в таком контексте: "Я не касаюсь вирусологической части этой книжки, это не моя специальность. Но здесь автор приводит протоколы вскрытия павших лошадей, и здесь я, как патологоанатом, должен засвидетельствовать, что эти протоколы писал не патологоанатом, а сама лошадь перед тем, как издохнуть. Это — бред издыхающей лошади". Вот до какого падения, в патетическом обличении следователя, я дошел!
Найдя у меня среди изъятых материалов фотографию О. Б. Лепешинской, следователь спросил: "Откуда у вас при вашем отношении к ее открытиям фотография Лепешинской?" Эта фотография была дарована мне О. Б. Лепешинской с дружеским автографом на обороте. В ответ на вопрос следователя я рекомендовал ему прочесть автограф на обороте фотографии (кстати, я ее сфотографировал у себя на даче), чтобы убедиться, что я ее не купил.
История моих отношений к О. Б. Лепешинской и ее открытиям имела неожиданное продолжение на расстоянии 6 000 километров от Москвы в городе Фрунзе (Киргизия), и, по-видимому, следователь знал о ней, дополняя известные ему по московским материалам данные. О фрунзенском варианте этой истории мне рассказал мой близкий знакомый — К-н. Это образованный историк и крупный знаток истории США. В 1948 году он опубликовал книгу о послевоенной истории США. Книга чем-то не понравилась в "верхах", на нее появилась разгромная рецензия в партийном журнале, в результате чего он отбыл во Фрунзе для преподавания там политической экономии в медицинском институте (репрессия относительно мягкая). В силу обстановки К-н погрузился в медицинский мир со всеми его интересами и нравами того времени. Как это нередко бывает в провинции, там еще более тщательно, чем в Москве, следили за всеми новыми веяниями в медицине, идущими из руководящих органов. Одним из таких злободневных веяний (помимо перманентного: "Сталин — великий корифей медицинской науки") был захлебывающийся восторг перед "гениальными открытиями" Лепешинской. Профессора обязывались в каждой лекции говорить об этих открытиях, и дирекция и партийная организация института регулярно посылали специальных наблюдателей, чтобы контролировать выполнение этих обязательств. Эти наблюдения были перекрестными, и мой друг К-н тоже был привлечен к участию в них. Каждый профессор вынужден был усердствовать в прославлении Лепешинской в меру своей научной совести. У К-на установились дружеские отношения со многими профессорами Мединститута и среди них — с профессором гистологии Б. Последний, как и все, каждое свое выступление начинал с религиозного восторга перед "гениальными открытиями" Лепешинской, и его специальность обязывала его к этому, может быть, больше, чем других.