На рубеже двух эпох
Шрифт:
Больше не помню ничего из бесед того времени.
Подарил я ему живописную икону "Державной Божией Матери". Он просто и благоговейно принял ее и повесил в углу редакции своего журнала (позабыл его название). Все это приятно и хорошо. Однако то первое впечатление, что этот хороший человек надел на себя "тяжелую шапку Мономаха", - взялся управлять государством, остается у меня, и я имею основания держаться его и по сей день...
Заодно припомню и впечатление от главного вождя социал-революционеров В.М.Чернова. Я его видел в Нью-Йорке на собрании в "Горизонте". Крепкий еще старик, с совершенно белыми, высоко зачесанными волосами и острой бородкой (какой же он был бы "знаменитый Чернов" без его исконной этой бородки!), он после других спросил слова. Председательствовал Авксентьев. А к этому времени срок речей уже был ограничен пятью минутами: охотников говорить было довольно, И запел Чернов... Свободно, с подъемом, с несокрушимой верой в абсолютную истинность своих слов, с попытками на остроумие, с уверенностью в своем превосходстве, он пел и пел, как птичка... Уже прошли пять
Я отступил от своего рассказа о революции, но эти картиночки не помешают, эти деятели были как раз тогда закулисными двигателями ее.
А после в "Белом дивизионе" и я встал на подобную же позицию, вообразив себя историческим лицом. Какие мы мечтатели... И неужели мы, такие, строим историю? Или и в самом деле "немудрено управлять" миром? Или мы лишь маленькие цепочки, увлекаемые великим потоком других глубоких процессов? Или история слагается из разных элементов?
Тут встает важный и спорный давний вопрос: кто ведет историю, выдающиеся личности или массы? Никто не будет отрицать огромного значения вождей и гениев, но позволяю себе думать, что еще большее значение принадлежит все же массам: они почва и фундамент для творческой деятельности отдельных личностей. Без этой массовой психологии и подготовки и самый гениальный человек не в силах осуществить свои идеи в полной мере. А если это так, тогда есть место в истории и нам, маленьким щепкам: все мы в разной, конечно, степени создаем силу масс. Пример тому в этих двух моментах одной, в сущности, революции - 1905 и 1917 годов. То, что невозможно было сделать в первую, осуществилось потом во второй, в первой почва в массах была еще не готова. А когда она созреет, тогда вожди организуют ее и дают еще более сильный толчок к дальнейшему развитию движения масс.
Так и в 1905 году оказалось: революция была уже у порога русской истории. И удержать ее от взрыва было уже невозможно ни репрессиями, ни уступками. Стихийные исторические явления как весенние потоки обычно докатываются до своего конца. Начались забастовки, демонстрации... Неверующие студенты устраивают в Петербурге перед Казанским собором какую-то гражданскую панихиду по жертвам революции. Бастуют почти все учебные заведения. Не отстают и курсистки. Мы, "академики", запоздали немного: народ больше тихий, благочестивый. Потом одумались и решили наверстать упущенное: студенты вынесли на сходке постановление - забастовать... Кто-то острил: и богословы "позавидовали курсисткам". Но у нас образовалось меньшинство - около четверти товарищей - против забастовки. В этой группе был и я. Сорвать лекции профессоров не удавалось, так как мы назначали по паре дежурных слушателей на все лекции (у нас вообще посещали лекции по три - пять человек, а учили их уже на экзаменах): хочешь не хочешь, а читай, профессор! Большинство встречало нас по своим убеждениям и по совести, не сдавались. Тогда нам бросили угрозу: будут обливать нас кислотой! И это бы ничего! Но меня начало мучить чувство товарищества: как, я иду против большинства? А тут наше начальство во главе с ректором академии епископом Сергием (ныне патриаршим местоблюстителем) объявило, что если демонстрации не прекратятся, то забастовщиков уволят из академии и удалят по домам, а меньшинство будет заниматься. Тут мое чувство товарищества обострилось до последней степени, и ч склонен был вместе со всеми страдать. Начал уже подыскивать себе платное дело, отправился к известному церковному композитору и организатору нескольких хоров А. А. Архангельскому с предложением своего тенора и даже помощи в регентстве. Регентом я был и в духовном училище, и в семинарии, и в академии. Попробовал меня маэстро и нашел мой голос неважным, отказал. Оставалось увольняться со всеми... Возвращаться к папеньке на хлеба? Теперь их не удивило бы мое возвращение, забастовки были везде. Но я мучился в совести и обратной мыслью: нравственно ли поддаваться непременно и всегда давлению большинства, если я с ним не согласен?.. А тут один из студентов, небольшой некрасивый товарищ Ефимов, подходит ко мне с вопросом: "Что же, будете учиться на костях товарищей?"
Больно задел меня этот упрек, и я уже склонен был уступить большинству. Как-то прознал про это епископ-ректор и, увидев меня в коридоре, шутливо пригрозил кулаком, с улыбкой сказав: "Я тебе дам увольняться!"
Тогда я направился к духовному руководителю своему, инспектору академии архиепископу Феофану за советом. Он сказал мне целую лекцию о "коллизиях нравственных убеждений и чувств", посоветовал мне не смущаться. И я у него же в кабинете решил "учиться и на костях".
Заколебались и другие, никому не улыбалось возвращаться по домам.
– Я избран председателем сходки, - заявил он уверенно ректору.
Но случилось совершенно неожиданное дело. Всегда необыкновенно ровный, любезный епископ Сергий на этот раз легко отстранил Смирнова с кафедры, тот сходит, а ректор, ударив по кафедре своим мощным кулаком, с гневом и властью закричал:
– Я, я здесь председатель!
Все мы мгновенно притихли. Власть проявила свою силу. Затем епископ Сергий сказал нам спокойную деловую речь, предлагал прекратить забастовку. Он ушел, и студенты почти единогласно постановили восстановить занятия. Никто не пострадал. Курсистки были посрамлены нашей несолидарностью с ними, хотя едва ли они знали о таком нашем мужестве перед ними.
Но не так мирно улаживалась жизнь кругом.
В Москве было целое восстание на Пресне с баррикадами. Губернатор Дубасов подавил его войсками. По селам начались поджоги крестьянами и пожары помещичьих имений и усадеб. С легкой руки члена Думы Герценштейна, их называли "иллюминации". Сожгли одну самую заднюю скирду ржи и у наших помещиков, но этим и ограничились. К милым нашим старушкам Баратынским народ относился все же мирно и, видно, пожалел их. Но по окрестностям эти "иллюминации" продолжались.
Однажды летом после будничной вечерни вместе с самим отцом Николаем вышел из храма за ограду. Перед нами раскрывалась полукругом панорама на десяток верст. Вечер был прекрасный, тихий, ясный. И видим мы, как в разных местах за горизонтом поднимаются зловещие темно-багровые столбы дыма от пожарищ: это горели имения. Остановились мы на взгорье у храма молча. Смутно было на душе, надвигалось с этим страшным дымом на нашу страну что-то грозное... Я не знал, что ответить себе на свои невеселые думы. И вдруг пронеслись в голове слова Христовы: "Надлежит всему этому быть"!
Надлежит... Неизбежно в путях истории человечества и Промысла Божия. И никто этого мирового процесса остановить не в силах, ибо "надлежит". А если ранее предсказано "надлежит", то и не нужно чрезмерно удивляться и страшиться. И стало спокойно на душе, сейчас же затем пришли другие мысли, как бы произнесенные кем-то в сердце и уме: "И что ты особенно этим терзаешься? Разве же ты управляешь миром? Есть Бог, Который всем правит, на Него и положись. И всякий делает свое дело. Довольно этого с тебя!"
Я совсем умирился. И часто потом приходили мне эти мысли, открывшиеся на горе у церкви.
...Осенью царь дал Конституцию и Думу. Полились революционные речи, народ понемногу стал уже читать газеты, разговоры велись везде.
Однако эксцессы революции были подавлены правительством: войска, казаки и полиция были еще на стороне "общественного порядка". А народные массы еще не выросли из своего прежнего мирного и примирительного настроения. Старое пока оказалось сильнее.
Но эта победа была непрочна, так чувствовали многие из нас. Вместо обычного смирения начинали расти в народной душе раздражение и молчаливый протест. Дума тоже ничего особенного не дала. Первые два ее состава были распущены. Революционные элементы ее уехали в Финляндию и там выпустили "Выборгское воззвание". Но, признаюсь, я даже его, кажется, и не читал. Не оставило оно следа и в массах.
Поднимался в Думе вопрос о земле, но тоже бесплодно. И как-то скоро образовалось неверие в эту говорильню. Мне думается, что в народе существовало неясное чувство, что и Дума - барское дело, а не народное, компромиссно-буржуазное, а не радикально-рабочее. Я думаю, тут было много правды, поэтому и к разгонам ее массы относились совершенно равнодушно, выбирали лениво новых думцев и успокаивались. Не видно было ярких перемен в жизни. Не было и сильных вождей ни с какой стороны.
Только один раз явился у трона многообещающий яркий человек П.А.Столыпин. Он бросил дерзновенно-крылатое слово революционной Думе: "Не запугаете!" Но это было сказано более смело, чем исторически прозорливо. Сам же он был убит в киевском театре, где был и царь, провокатором Богровым, а революция продолжала тихо расти... Кстати, позволю высказать свое мнение неопытного "тоже политика". Ему приписывалась некоторыми будто бы гениальная спасительная идея земледельческой системы, так называемого хуторского хозяйства; это, по его мнению, должно было укрепить собственнические чувства крестьян-хуторян и пресечь таким образом революционное брожение... Не знаю, верно ли сформулировал его идею. Тогда я жил в селе и отчетливо видел, что народ против нее. И причина была простая. Из существующей площади - даже если бы отнять все другие земли; удельные, помещичьи, церковные и монастырские - нельзя было наделить все миллионы крестьян восьмидесятинными хуторами, да и за них нужно было бы выплачивать. Значит, из более зажиточных мужиков выделилась бы маленькая группочка новых владельцев, а массы остались бы по-прежнему малоземельными. В душах же народа лишь увеличилось бы чувство вражды к привилегиям "новых богачей". Да и вообще, спасать русский народ лишь буржуазным соблазном личной корысти было совсем неглубоко, недуховно, негосударственно. Православный великорусский народ привык к общинному укладу жизни. И хутора в народе провалились. В нашей округе едва ли нашлось три-четыре семьи, выселившиеся на хутора. Дело замерло, оно было искусственное и ненормальное. А народ наш разумен и нравственно солидарен: если уж устраиваться, то всем, а если уж страдать, то тоже всем.