На скалах и долинах Дагестана. Перед грозою
Шрифт:
Несколько минут длилось молчание.
— Зачем ты вчера остановил меня? — вдруг совсем неожиданно спросил Спиридов, но в голосе его не было ни упрека, ни досады.
— Черт меня знает, — почесал затылок Иван, — я теперь и сам не рад.
— Рад не рад, а сколько народу сгубил; кроме меня, еще четырех.
— Это каким же манером?
— А так, брат. — И Спиридов рассказал Ивану о своей поездке через горы и оставленных им казаках. — Теперь они все перебиты, — со вздохом заключил он свой рассказ. — И виноват ты.
— Ах ты, Господи, грех какой! — с искренним сокрушением покрутил головой Иван. — Вот кабы знать. Так ведь я сдуру, больше шутки ради. Вижу, скачешь. Дай, думаю, подурачу, посмотрю, поверит али нет, а ты и поверил. Неужли ж мы и взаправду на охотников похожи были?
— А ты как в
— Есть грех. Дезертир я, и те вон трое, — указал Иван на товарищей, — тоже дезертиры. Здесь, в горах, много нас, таких-то горемык.
— А давно ты в бегах?
— Да уже три года скоро будет.
— Поди, и мусульманство принял?
— Без этого, ваше благородие, нам, беглым, никак нельзя по тому самому, что тем, кто веру свою блюдет, никакого доверия от татар нет. Всегда в подозрении, и чуть что им, гололобым, померещится — на цепь и в яму. Такому хуже, чем пленнику; пленник на выкуп может надеяться или просто-напросто выберет минутку поудобнее да и лататы задаст, а беглый куда пойдет?
— Да, это верно.
— К тому же, — все более и более оживляясь, продолжал Иван, — и то подумать надо, как здесь и веру свою блюсти? Ни тебе церкви, ни образа, ни креста даже, дни давно порастеряли, когда какой праздник не знаешь, какому святому — не ведаешь. Постов не блюдешь, к святому причастию не ходишь, стало быть, о чем и толковать. Что так, что иное, а все выходит одна басурманщина.
В тоне, которым были произнесены Иваном последние слова, Спиридову ясно послышалась давно накипевшая боль сердечной, глубоко затаенной раны.
— А ты из-за чего бежал-то, проворовался, что ли?
— Помилуй Бог! Тоже скажете! — как бы даже немного обиделся Иван. — Нет, слава Господу Богу, этого художества за мной никогда не водилось, я бежал от немца.
— Как так от немца? От какого немца? Что ты, брат, путаешь? — удивился Спиридов.
Иван звонко засмеялся.
— Чудно вам? Ей-богу, правда. Кабы не мое горе, не попался я своему немцу, я, может быть, теперь ундером был. Желаете, — расскажу.
Спиридов в знак согласия кивнул головой. Болтовня Ивана приносила ему значительное облегчение. Она отвлекала его от тяжелых мыслей, к тому же ему было приятно иметь подле себя человека, искренне ему сочувствовавшего. В этом жалком бродяге, может быть, убийце и преступнике, Спиридов видел земляка, такого же одинокого, такого же заброшенного, как и он сам. Правда, Иван был на воле, но эта кажущаяся свобода мало чем была лучше плена, и еще вопрос, чье положение было тяжелее: у Спиридова, по крайней мере, оставалась надежда рано или поздно вернуться к своим, зажить прежней жизнью, а у Ивана даже и того не было.
Все эти мысли пришли Спиридову на ум в то время, когда он внимательно слушал подробный, растянутый рассказ Ивана о его прежнем житье-бытье. Очевидно, Ивану воспоминания эти доставляли удовольствие, и он, охотно уклоняясь от главной нити своего повествования, пускался в подробности, иногда даже вовсе не шедшие к делу.
— И жилось мне в денщиках у моего барина, сказать надо, очень даже хорошо, потому што барин мой, прапорщик Вахрамеев, царство ему небесное, был человек души ангельской, такой добрый, такой добрый, я вам и сказать не могу. Другого такого, должно, и не было никогда, и не будет. Пять лет прожил я у него, как в царствии небесном, на шестой год приключилась беда, убили его в перестрелке. Не поверите, ваше благородие, все солдаты в роте плакали, как по родному, право слово, а про меня уж и говорить нечего, до сих пор, как вспомню, так сердце и заноет. Опосля смерти барина моего, прапорщика Вахрамеева, меня из денщиков взяли обратно в роту. Но только недолго довелось мне послужить в строю. Месяца не прошло, как перевели к нам в полк офицера одного. Офицер-то этот был не русский, а немец, и немец-то настоящий, из немецкой земли. Из себя он, надо правду сказать, был молодец, высокий такой, плечистый, грудь колесом. Молодой еще, лет тридцать было ему али нет — не знаю. Говорили у нас промеж солдат, быдто его король немецкий нарочно на Кавказ прислал воевать учиться, по тому самому, что супротив кавказских войск другой армии и на свете нет. Наш фельдфебель такой человек был, про всех все знал, так вот
— Слушаюсь, грит, сполню, как смогу.
С этим он и на Кавказ приехал. Зачислили его в наш полк и начал он служить. Одначе не пришелся он по душе ни господам офицерам, ни того больше солдатам. По-русски едва говорил и все сердился. Брови нахмурены, всем всегда недоволен, ходит как индюк и никогда-то не улыбнется.
Вот, думаем, чадушко-то накачалось на нашу шею.
Скоро дошел в роту слух, что, мол, Штольц денщика себе просит. Сначала думали, не дадут ему денщика, потому что он немец, немецкого царя подданный, стало быть, и денщик ему должен быть оттуда же, а никак не наш, русский. Одначе на повтурку вышло не так. На другой же день призывает наш ротный фельдфебеля и говорит: "Поручик Штольц себе денщика просят, так ты выбери им денщика, да только смотри у меня, выбирай не как-нибудь, а постарайся найти что ни на есть самого лучшего, чтобы смышлененький был, и бесприменно честного, потому он немец, он в чужом государстве, язык знает плохо, ему с плохим денщиком пропасть можно".
Фельдфебель, чтоб ему пусто было, и назовись мною. Парень, грит, смышленый, бойкий, художеств за ним никаких не замечено, а главное дело, и службу денщицкую знает, у прапорщика Вахрамеева пять годов денщиковал, завсегда им довольны были.
Таким-то вот манером и назначили меня к немчину. Явился я к нему и спервоначалу вижу, плохое мне будет у него житье. Уж по тому, как он мне вещи свои сдавать начал, понял, каков он человек есть. Верите ли, ваше благородие, два дня сдавал. Ей-богу, не вру. Иной ротный командир роту скорей сдаст, чем он свою хурду-мурду. Диво бы вещей было много, а и всего ничего, на одном ишаке увезешь. Вынет, например, рубаху, развернет перед носом и учнет про нее лепертовать, какая она, диви я сам не вижу, а опосля того начнет ее со всех концов показывать: и так, и эдак, и на свет-то, пуговки все перещупает и опять сложит.
И каждую-то вещь так, одурь возьмет.
Разов десять приказал при себе чемодан укладывать, из Неметчины своей привез, несуразный такой чемоданище. На первый взгляд быдто и удобный, а начнешь укладывать — одно горе. Ремешков, петелек в нем, пряжек разных — уйма целая, а все ни к чему.
Долго он меня с этим чемоданом мучил. Вынет все вещи, разложит по всей комнате и велит складывать, а сам на часы смотрит, и никак ты ему не потрафишь. Уложишь по его, как он приказывает, глядишь, минуту, альбо две опоздал против того срока, в какой чемодан его проклятый уложить следовает. Ко времени поспел, смотришь, что-нибудь не так положил, например, носки поверх платков, а он требовал платки поверх носков, диви не все равно, что поверх чего лежит, не на человеке чай, а в чемодане.
Впрочем, не на одной укладе замучил он меня, выматывал он мне душу и другим манером. Верите, раз по двадцать в день руки заставлял мыть. Соберется ли куда идти в гости, раньше чем мундир ему подашь, ступай руки с мылом мой. Сапоги снимешь, опять мой. Потребует стакан воды принести, первым долгом на руки смотрит.
— Фа, — говорит, — грязни ляп, опять грязни ляп, зашэм грязни ляп стакан брал. Ступай ляп милем мой, тогда воду дафай.
Идешь со стаканом назад в кухню, моешь руки и опять ему, чертяке, тот же стакан несешь. Подавись, анафема. И так он меня этим мытьем рук донял, что я и сказать не умею. А тут еще и товарищи зубоскалят. Придешь в роту, сейчас обступят: "Покажи ляп, — кричат, — фи, зашэм ляп грязни, иди мой ляп". Ну, съездишь, кто поближе, в рыло, плюнешь и пойдешь назад.