На солнечной стороне. Сборник рассказов советских и болгарских писателей
Шрифт:
— Так и не научилась, Фаинушка?
— Так и не научилась, — тихо отозвалась она и, потупившись, дрогнув голосом: — Может, надо было научиться пить, матюкаться, может, легче б…
За Лысманихой комом скатился с горы и раскололся выстрел. Немного погодя другой, третий. С нынешней вечерней зари открывалась охота, и местные охотники, опережая городских, еще засветло гуляли по угодьям и спешили побить и разогнать непуганую птицу.
Суслопаров чуть не заговорил про охоту, но вовремя остановился. Собирался было поговорить о Вохмянине — мужике непьющем, негулевом, со всех точек зрения вдове подходящем, и тоже не решился. Получалось так, что всякой темы в разговоре боязно коснуться, и от этого чувство виноватости перед нею еще более возрастало,
— Прости, если что не так…
— Что ты, что ты! — замахала руками Фаина, радуясь тому, что он не бередил ее разговорами, не полез с лапами и не уронил ее давнего к нему уважения. — Стреляй на здоровье! Ружье без осечки, верное… — Больше о ружье она ничего не могла сказать. — Ну, да сам знаешь… Хорошо хоть к тебе попало.
Он хотел что-то сказать, но поперхнулся, закашлялся и, сдвинув шапку на изуродованное ухо, которое даже весной мерзло, круто повернувшись, пошел в гору, к дому, стоявшему верстах в двух от поселка, в устье Лысманихи. Возле этого дома на пестрой мачте болтались разные речные знаки — Суслопаров служил бакенщиком и еще разводил для лесхоза саженцы кедров и лиственниц.
Фаина, неторопливо убирая со стола, втягивала ноздрями давно выветрившийся из избы запах водки, мужицкого пота и пожалела, что Суслопаров не курил. Протерев до скрипа стакан и рюмку, она смахнула со стола крошки, затем полила тощий от постоянной полутьмы фикус, доставшийся еще от матери, и дуром, на пол-избы разросшийся, но не расцветший розан. Помахала веником по полу. Нигде не было ни соринки, ни пепла табачного, не торчали махорочные окурки в цветах, не наслежено на полосатых половиках, которые вроде бы уже прилипли к полу. Из щелей пола куда-то делись дробь и пистоны отстрелянные. Прежде сплошь, как тараканами, желтыми пистонами были утыканы щели, и вот куда-то подевались. Все куда-то подевалось. Всякие мелкие мужнины вещицы и штуковины исчезли так же незаметно, как появились когда-то. Рукавицы где попало не валялись, не свисали с полатей ремни болотных сапог, пахнущие дегтем, не торчали в оконном косяке шило, сапожная игла, а в желобках рамы не было старых свинцовых пломб, рыболовных крючков, гнутых гвоздиков и другого, необходимого мастеровому мужику, добра.
Чисто в избе, ничего не тронуто, не сдвинуто, и не на кого поворчать за мужицкий, такой, оказывается, необходимый беспорядок в жилом доме.
В других домах хоть письма от погибших есть. А тут и письма пропали. Всего их и было три штуки, но давно еще четырехгодовалая Наташка, оставленная без присмотра, добыла эти письма как-то из шкатулки и в горячую плиту сунула. Бумага вывалилась на пол, прогорело возле печки. Дыру Фаина заколачивала наспех. До сих пор видно черное из-под железа. И до сих пор угнетает ее воспоминание о том, как она изо всех сил била ладонью по худенькому голому заду дочку, и без того задохнувшуюся в дыму. Плакала и била.
Без писем, без вещей в воспоминаниях появляются дыры. Фаина упрямо латает их, и теперь даже огорчения из прошлой жизни кажутся ей неогорчительными. Но на сколько хватит этих ее усилий?
Она часто снимает со стены портрет мужа. На портрете человек с плоским лицом, напоминающим лопату, — единственное, по чему она и опознавала родного человека. Тот Василий, которого она знала, был совсем-совсем другой. Он был таким, каким его ни фотограф и никто другой на свете не мог увидеть, кроме нее. Взять глаза на портрете. Они изумленные, ошарашенные, как будто сел человек мимо стула, а его в это время засняли. В тех глазах, какие она знала, было радостное крошево из приветливости, широкодушия и озорства. А уж если не оставили глаз, то и говорить больше не о чем и смотреть не на что. Без глаз, как без души, — человек уже не человек.
Фаина поправила половичок на сундуке, оглянулась как бы заново кругом, и в доме этом с давно прорубленными
Испугавшись такого нехорошего сравнения родного дома с отслужившим свой век пароходом, который уже никуда не пойдет, Фаина залезла на печь, обжитую, душную, теплую, поправила сбившуюся с матраца мешковину, перевернула подушку нагретой стороной, прижалась к ней и стала плакать.
Она плакала и час, и два, и три, все плотнее вжимаясь в уголок за трубу, но не для того, чтобы острее почувствовать свое одиночество и сделать слаже печаль, как это бывает у девушек, вдруг настигнутых первой разлукой, первой бедой. Нет, в слезах ее не было ни сладости, ни облегчения.
Постукивали в лесу выстрелы. Над березовым колком, почти уже сведенным за войну бабами на дрова, поздним вечером ахнул выстрел, раскатился по Лысманихе и по надгорью. После него как отрубило — ни выстрелов, ни стуку, ни дрюку. Темнота с густой синью тихим потоком хлынула в кухонное окно. Лысманиха набухла туманом, обозначив себя вплоть до Камы. Белой жилою перечеркнуло окно в Фаинином доме.
Но и в ночи, сквозь туман, как до войны, правда гораздо реже, тянули вальдшнепы, уставившись острым клювом и чутким взглядом в землю, отдающую прелью и нарождающейся травой; пиликали неугомонные кулички по берегам; на ночь закрывались белыми ушками ветреницы; распарывая ножевыми всходами кожу земли, выходила черемица; бродили соки в деревьях, пробуждая листву; мигали звезды на небе все на тех же местах; студеный пар узорчатой прошвой ложился у подножий и на опушках темного леса; новый месяц прободнул небо острыми рожками; засыпал лесной поселок под стук движка, гасли в нем огни и голоса; усмирялось ненадолго полупьяное буйство; природа скапливала истраченные за день силы для завтрашнего, еще более разгульного праздника.
Ночь была на земле, весенняя, короткая, неспокойная ночь. И всю эту ночь в пустом доме над речкой Лысманихой тихо, словно боясь помешать весне в ее великих делах и таинствах, плакала женщина. Она прощалась с мужем. Прощалась двадцать лет спустя после его смерти.
И теперь уж навсегда.
Владимир Шорор
Возвращение к себе
I
С некоторых пор Дмитрий Павлович Шеменев стал ощущать недовольство своей работой. И чем дальше катилось время, тем сильнее становилось это чувство. Шеменев, пожалуй, и сам не мог точно определить, когда оно появилось. Может быть, в тот день, когда на его канцелярский стол поставили телефон. Это был старый военно-полевой аппарат, неведомо как попавший сюда, в сибирский райцентр. Телефон даже не звонил, а глухо гудел — «зуммерил», как говорят связисты. Был он не удобен: во время разговора приходилось нажимать на расхлябанный клапан, вделанный в трубку, иногда клапан выскальзывал из-под руки и связь прерывалась.
Но Шеменев обрадовался этому телефону. «Фронтовой», — подумал он и погладил зеленый, местами исцарапанный ящик. Глухие гудки его весь день напоминали Шеменеву о том уже далеком времени, когда он был командиром орудийного расчета в ИПТАПе — истребительно-противотанковом артиллерийском полку. Едва раздавался «зуммер», Дмитрию Павловичу хотелось сказать:
— Гвардии сержант Шеменев слушает!
Но произносил он совсем другое. Иногда: «Райисполком», реже: «У аппарата», а если «зуммер» отрывал от срочного дела, бросал в трубку коротко: «Да!».