На своей шкуре
Шрифт:
По твоему лицу я вижу, что ты ждал этого вопроса и он тебе не по нутру. Не дает Урбан мне покоя, и всё тут. Да. Нашли. Мертвого.
– Я это знала. И не спрашиваю, как он умер. Сегодня не спрашиваю. В общем, было не так уж и плохо, когда я в слабости своей могла очень быстро выпроводить любого посетителя, даже тебя. Ты говорил с Ренатой?
– спрашиваю я. Нет, отвечаешь ты. Без объяснений. Будь я дома, мне бы пришлось с нею поговорить. Годы вырабатывают такие вот разделения труда. Немного погодя я говорю: Постарели мы, ты не находишь?
– Еще чуток поживем, говоришь ты. Ты так полагаешь, отзываюсь я, без настоящей уверенности.
Что-то мне мешает. После твоего ухода вдруг понимаю: я опять начинаю говорить тебе то, что ты хочешь услышать. Время беспощадности, кажется, миновало. Я догадываюсь, что это значит, но пока
Незачем мерить, говорю я сестре Теа. Нет у меня температуры. Послушайте, говорит она. Как замечательно, ничего лучше вы бы не могли мне сказать. Теперь и вправду можно порадоваться, да? Я не могу не согласиться. Сестра Теа - милый человек, я уверена, она молилась за меня и нынче вечером будет благодарить своего Бога. Ее переполняют благие пророчества. Скоро мы от нее избавимся, замечает она, меняя мне капельницу. И от этой кучи трубок, конечно, тоже, приговаривает она, проверяя стоки многочисленных дренажей. С ее точки зрения, все это мерзость. Такое я слышу от нее впервые, до сих пор она очень здраво и даже одобрительно отзывалась обо всех этих трубках, что в одном месте входят в меня, а в другом выходят. Но вы ведь не можете снять капельницу, говорю я, чуть ли не с испугом, я же с голоду умру. Тут сестра Теа обнаруживает сарказм, чего я никак от нее не ожидала. Нормальные люди питаются через рот, говорит она. Забыли?
Что с нею случилось? Она боится голодной смерти? По этому поводу профессор поневоле отечески смеется, сестра Теа ему рассказала. Температура пациентки совершенно его не интересует, ей это чуть ли не обидно. Умереть с голоду!
– говорит он. Опять же не очень красивая смерть. Давайте-ка держаться от нее подальше, а? Спокойно положитесь на нас.
А что еще мне остается.
Вот именно, говорит он. Пока ничего другого вам не остается. Однако ж до сих пор все шло хорошо, верно?
Он ждет похвалы за хорошую работу, ведь и этого еще не было. Что-то в палате явно переменилось, все нынче какие-то другие. Исполняя свой долг, она говорит: Да. Благодаря вам все действительно шло хорошо. Тут он смущается, ее профессор, и спешит попрощаться. Но прежде чем уйти, роняет с порога: Сегодня вечером вы нравитесь мне гораздо больше.
Урбан мертв, а я нравлюсь им гораздо больше. Скоро я опять так им понравлюсь, что они перестанут бросать на меня испытующие взгляды, перестанут призывать к содействию и терпению. Перестанут обращать на меня внимание, потому что больше не ждут от меня никаких неприятных сюрпризов. От Урбана мы тоже больше не ждем сюрпризов, ни неприятных, ни приятных. Напротив, я поставила на нем крест, вот в чем наконец необходимо отдать себе отчет. Он превратился в такого, кто все одобрял, был ко всему причастен и оставался бы причастен и впредь. До тех пор пока, к всеобщему удивлению, все же не возникло требование, которого он никак не мог выполнить. А ведь это, по сути, нечто вроде надежды, разве нет? Только вот надежда иной раз иссякает, неизбежно иссякает, это тоже надо признать. Когда он это осознал? Совершенно внезапно, когда они потребовали, чтобы он опроверг собственную речь, с которой
– Отчаянием? Из-за чего?
– Из-за того, что все будет потеряно, если мы сейчас не начнем заново.
– Поздно, сказала я, поздно, поздно. Или я только подумала, чтобы не ранить ее еще больнее. Однако от нее донеслось как бы в ответ, очень тихо: И от отчаяния, что не возражал раньше.
– И опять я, тихо: А почему он не возражал?
– Потому что думал, тогда тем более все будет потеряно, сказала Рената и расплакалась навзрыд.
Вообще-то он был для этого слишком умен. Стало быть, давно попал в тиски. Урбан, который некогда очень мне нравился, но с годами нравился все меньше и меньше. На котором я поставила крест, будто друзей у меня пруд пруди, а надо было - что надо было? Поговорить с ним? Даже теперь, даже после такого конца я знаю, что это бы ничего не дало. Тот выход, какой он избрал, каким был избран, я отвергла. Удержалась от соблазна. Мы все-таки очень разные, Урбан и я, в корне разные, это я давно знаю. И ему сказала. Людям глупее его, сказала я, я бы могла простить такое поведение. Но не ему. После чего он принципиально стал меня избегать. А я избегала его. Наши сферы более не соприкасались, и в несчастье тоже. Самый удобный вариант, для обоих.
Ведь мало-помалу обнаружилось, что есть лишь две возможности - отречься либо от себя, либо от того, что они называли "дело", "наше общее дело", эпитеты давно отпали, все, один за другим. Этот вывод отчетливо высветил целый ряд лет.
Кора твердит то же, что всегда: Вы слишком много думаете. Слишком много говорите. Угомонитесь. Кору куда-то вызывают.
Из радиоприемника льется низкий голос кларнета, он по-прежнему существует. Она засыпает, без сновидений, и просыпается, когда ночная сестра приносит термометр, и опять спит, не замечает, как термометр вынимают, просыпает и шумное появление Эльвиры, и первый короткий визит профессора, о котором ей задним числом сообщает сестра Кристина. Он радовался. На улице светит солнце. Может, урожай еще оклемается. А теперь она вообще-то может сама правой рукой, свободной от капельницы, умыть себе лицо, верно? Она во всем соглашается с сестрой Кристиной и делает, как та говорит. После ухода сестры пациентка сразу же опять засыпает, просыпается, засыпает, видит, как на стене появляется солнечный луч, видит, что он двигается, исчезает, пока она спит, а потом возле койки стоишь ты и говоришь: Здоровый детский сон. Я так устала, говорю я.
– Не диво, говоришь ты. А по-моему, все ж таки диво.
Я говорю о полостях, где возникают чувства. Не могу сказать, откуда мне это известно. Понимаю, что иным вещам ты все равно не поверишь. Вообще-то они, чувства, не возникают. Они оттаивают. Словно были заморожены. Или оцепенели.
Отчего оцепенели.
От шока, ведь все, что я говорю и пишу, искажено ввиду того, чего я не говорю и не пишу.
Все нормально, милая, говоришь ты. Отложим это на потом, ладно?
Ладно. Как умер Урбан?
Повесился. В роще. Нашли его лишь спустя несколько недель.
Рената. Боже мой, Рената. Ей придется жить с этой картиной.
Ты говоришь, что звонил ей. Она была очень немногословна.
Его, говоришь ты, освободили от должности, при всех, на общем собрании. Руководство институтом должно было перейти к другому. Он опять закусил удила, забушевал, потом выбежал из конференц-зала, сел в машину и поехал куда глаза глядят. Машину он затем бросил, на сиденье лежала записка: Вам меня не найти.
Всё, на сегодня хватит. Да, говорю я и засыпаю. Пробуждаясь, слышу в мозгу: Лишь символ - всё бренное. Эту фразу она говорит Коре Бахман, которая как раз вошла в палату. Умные люди, классики-то, говорит она. Кстати, профессия у нас одна и та же. Вы отыскиваете боль в теле, я - в другом месте.
В душе, вы имеете в виду.
Мне вдруг подумалось, что душу ваши хирурги никогда не находят, сколь глубоко ни режут. Потому и не верят в нее.
Профессор любопытствует, во что же это он не верит, он стоял в дверях. Ах, вы о душе, мягко говорит он, будто речь идет о забавной зверушке. Почему же. Мы относимся к этому вполне серьезно.
К чему, простите?
Оказывается, к душе как повреждающему фактору. Ее никак нельзя недооценивать. Порой протекание болезни невозможно объяснить ничем, кроме таких вот нематериальных помех.