На том берегу
Шрифт:
Но что об этом теперь! Когда у мужика седая борода и ни кола ни двора, тут жалей не жалей — ничего назад не воротишь. И винить тоже некого. А кого, в самом деле, винить, что семейная жизнь у него не сложилась? Да и кто может знать, из чего она складывается? Из любви? Но она же была, он-то помнит об этом. Но тогда из чего, из каких тайников души родились у неё однажды и сказались разочарованно-горькие и обидные слова: мол, все люди как люди, а он… Выходило, что не он был ей нужен, а такой, как все, как другие. А таким, как все, он стать не сумел — ни характер, ни зарплата не позволяли.
И ещё
Но, может быть, зря он теперь об этом? По такой-то чудесной погоде — тоску нагонять! Да и кому это надо? И поэтому пусть всё идёт своим чередом, пусть всё будет как прежде. С одной только разницей: прежде он сюда ездил один, а теперь вдвоём. Так ведь этого он и хотел и добился, выходит. Был человек, вернее, память о нём, вот она и свела их теперь. Человек этот — Парамон, друг Павла Сергеевича и отец Алёшки, и ему предстояло или соединить, или снова развести по своим дорожкам этих людей, пожелавших через много лет повстречаться друг с другом.
Вот такая картина у них получалась.
Знал ли, думал ли Алёшка об этом? Вряд ли. Ну а если и думал, то, наверное, по-другому, не загадывая наперёд, не примеривая свою дальнейшую жизнь к судьбе этого немолодого уже человека, ровесника покойного отца, который дружил с ним когда-то. А вот Павел Сергеевич и думал и заглядывал, и там, впереди, за близко маячившим завтрашним днём, которым и закончится их встреча, ему бы очень хотелось, чтобы этот парень больше не исчезал так надолго из его жизни, чтобы он, Павел Сергеевич, мог бы хоть чем-то, насколько хватит собственных сил, быть полезным и нужным ему.
Он представил, как через полчаса доберутся они до Залучья, возьмут лодку у Михаила, как потом доплывут до острова, выйдут на берег, и на месте обычной его стоянки, где за многие годы, не смываемый ни дождями, ни весенними паводками, на земле, дочерна прокалённой, отпечатался след от костра, он, наверное, скажет ему… Конечно, он должен сказать Алёшке какие-то очень важные слова, сказать так, чтоб он понял, что это не просто остров, не просто суша, со всех сторон окружённая водой, как учили когда-то на уроках географии… Что это целый мир. Мир, в котором жил Парамон, его друг и Алёшкин отец, здесь он был молод и счастлив, счастлив тем, что жил на земле, жил, не подличая, не предавая своих друзей, что однажды, вот в такую же майскую пору, он увидел вот этот остров и открыл его, а потом оставил его для друзей…
Но не много ли слов и не слишком ли это красиво?.. Не лучше ли, если Алёшка сам, своими глазами, своим сердцем увидит и попробует разобраться во всём. Разберётся,
— Хорошо-то как! — вдруг услышал Павел Сергеевич и опомнился.
Отложив этюдник в сторону, вытянув длинные ноги перед собой, Алёшка сидел рядом с ним и улыбался блаженно, щурясь и подставляя солнцу незагорелое лицо. Лёгкий пушок, едва пробиваясь, золотился на его подбородке, и, глядя на него, Павел Сергеевич второй раз в это утро вдруг почувствовал, как подкатил и встал поперёк горла щемящий комок — опять на слезу потянуло…
— Хорошо, — согласился он.
И подумал растроганно: «Удивительно всё-таки! Жизнь идёт, изменяется, а хорошее как было, так хорошим и остаётся».
Майское солнце, поднявшись над рекой, уже дышало летним теплом и плескалось в воде, слепя повлажневшими то ли от слёз, то ли от этого света глаза, отчего оба берега, левый и правый, расплывались перед Павлом Сергеевичем, как в тумане.
Сняв очки, вытирая платком глаза, он подслеповато щурился и всё поглядывал, поглядывал вперёд: ждал, когда завиднеются на берегу крыши знакомой деревни.
И вот она показалась.
12
…А потом, когда всё было выпито-съедено, когда, разомлевшие от ухи, приуставшие от разговоров и воспоминаний о делах давно минувших дней, «островитяне» полегли возле костра, кто-то из них, Сергей кажется, вдруг предложил:
— Мить, а давай-ка нашу, любимую!
— Это какую? — вяло отозвался Кашков.
После стакана водки, выпитого «со свиданьицем» под наваристую уху, его разморило у костра и даже в сон потянуло. Тяжело приподнявшись на локте, он отыскал глазами забытую в сторонке гармонь, не сразу поднялся.
— Дожили, нечего сказать, — Глеб сокрушённо покачал головой, — даже песни любимые перезабыли. — И пригрозил Кашкову: — Смотри, уволим из гармонистов!
Самому ему петь ну никак не хотелось, не до песен было ему. А хотелось… Впрочем, чёрт его знает, чего хотелось ему! Снова чем-то томилась, мучилась его душа, куда-то хотелось вырваться, взбунтоваться против чего-то, может быть, против себя самого, не способного ни понять, ни унять свою душу…
«Брошу всё к чёртовой матери, — думал он с минуту назад, — и уеду куда-нибудь. Попрошусь к мужику тому, к Михаилу, на постой, поживу, сколько сможется, без бумаг, без машинки. Как нормальные люди живут. Надышаться, очиститься, выпарить баней и душу и тело, выгнать шлаки все накопившиеся и начать всё сначала… А потом, как и Пашка, с головой в горячее дело, чтобы сразу не продохнуть, чтоб не только в своих болячках, а в чужую беду, в чужие тревоги влезть самому…»
И опять выходило, что он Пашке завидовал, да и печалился, похоже, всё о том же, — что поздновато, видать, спохватился, раньше, раньше бы надо… А что раньше, что надо-то было?
Была и другая печаль. Шла она от мальчишки этого, от Алёшки, вернее, от тех раздумий, что навеяла на него эта встреча с сыном покойного друга. «Ну а если, — думал он, — если, не дай бог, и со мной не сегодня, так завтра случится такое… Ну мало ли что может случиться! Мой-то Антошка сюда приедет? Захочет ли приехать и вот так же посидеть у костра? Батьку своего вспомнить…»