На трудном перевале
Шрифт:
— Я и не защищаю этой точки зрения, — сказал Балтийский. — Я лично, став на эту точку зрения в первые дни, потом уже стал смотреть, во имя чего они работают, и не отойду от них, как бы им трудно ни пришлось.
Спустя некоторое время Нечкин привез новую тяжелую весть: погиб Рябцев.
— Быть не может! — воскликнул я. — Ведь после поражения во время московского восстания Рябцев решил уклониться от борьбы и стоять в стороне...
И я вспомнил свой последний разговор с Рябцевым. Передо мной встали его милые, серые глаза — глаза мечтателя, горевшего душой за судьбы страждущего человечества, которое он так хотел видеть счастливым и свободным. Я вспомнил о беседах с ним, когда Рябцев горячо говорил о великих идеалах
— Кто вам сообщил об этом? — спросил я.
Оказывается, Нечкин встречался с человеком, лично видевшим похороны Рябцева. Рябцев уехал на юг и стал работать в одном из городов Украины в меньшевистской [423] газете, проповедовавшей нейтралитет. В город вошли белые и немедленно арестовали Рябцева. Ему поставили в вину, что он недостаточно энергично боролся с большевиками, будучи командующим войсками в дни Октябрьского восстания в Москве, и в тоже время проявил слишком большую энергию как начальник штаба округа в августе против корниловского выступления. Они повели его в тюрьму и по дороге «при попытке к бегству» убили...
* * *
Много лет должно было пройти, чтобы я понял, что, даже будучи активным бойцом в рядах Красной Армии, я продолжал оставаться в плену народнических идей и в любую минуту мог соскользнуть в лагерь контрреволюции. Я тогда еще не понимал двух важнейших положений, определявших все поведение людей в ту пору. Я не мог безоговорочно признать, что только диктатура рабочего класса является той единственной силой, которая может вырвать человечество из тисков капиталистического строя, и что только пролетариат может построить новый мир социализма, в котором человек развернет все данные ему природой силы и сможет, радуясь, глядеть на мир, не чувствуя нужды, гнета чужой воли над собой. Я читал слова Плеханова, что «революция может победить только как революция рабочего класса или её совсем не будет», но еще не осознал их. Не укладывалось также в моем сознании и понятие диктатуры пролетариата, который только один, сражаясь за свои классовые цели, сможет перестроить и государство и человека, очистив его от «скверны» наследия старого капиталистического строя, и, наконец создав бесклассовое общество, уничтожить государство, как ненужный пережиток. Мои цели совпадали с целями, поставленными Советской властью и партией, но не путь. Я не примирился с, разгоном Учредительного собрания. Я считал неверным, что выборы не были всеобщими, равными, прямыми и тайными, хотя и уговаривал себя, что иначе в обстановке ожесточенной классовой борьбы не может быть.
Старая заповедь: любить даже своих врагов, подставлять правую щеку, когда тебя ударят в левую, проповедь всепрощающей любви, которая так привлекала меня, в обстановке борьбы с белыми превращалась в измену, [424] вела к поражению революции и торжеству той реакции, которая была готова удушить все прогрессивное, все, что двигало человечество вперед. На словах и даже в своих действиях я это принял, но в душе у меня оставался глухой протест.
Перед отъездом к новому месту службы я хотел повидать большого человека, о котором так много слышал еще на корпусной скамье; знакомые отвезли меня к Кропоткину. Он жил неподалеку от Москвы, в небольшом домике, окруженный заботой Советской власти, которая сделала все, чтобы обеспечить ему необходимый комфорт.
Меня очень волновало, что скажет мне Кропоткин. В моей судьбе была одна точка, которая связывала меня с Кропоткиным. Я тоже в свое время был камер-пажем императора. Именно именем Кропоткина заклеймили меня пажи в то время, когда они гнали меня из корпуса после 9 января. В Кропоткине я любил борца за освобождение человека от всякого гнета. Старик встретил меня дружески и приветливо, как встречал он всех, кто навещал его. Я рассказал ему о своих волнениях, о своем решении идти сражаться за пролетарскую революцию.
Глядя в его ласковые глаза, полные широкого понимания всех человеческих радостей и горя, я готов был верить, что если бы все люди были похожи на этого светлого старика, то действительно можно было бы завтра же упразднить государство.
— Вы спрашиваете, что делать сейчас? — живо и молодо отвечал старик, стоявший на грани восьмого десятка своей яркой жизни. — Всеми силами и всеми помыслами отстаивать революцию. Она и только она борется за великую мечту человека, за полное его освобождение. Делайте все, что в ваших силах.
Оживленная беседа завязалась о буднях жизни. Старик терпел лишения.
— Это все пустяки, а вот что важно, — и он повел меня в свой кабинет. — Посмотрите, что я теперь делаю.
На столе лежали листы большой рукописи. [425]
— Человечество ломает теперь самые основы старого общества, оно ломает и старые, обветшалые и захватанные грязными руками принципы этики. Но жить, как звери, со звериными чувствами нельзя. Я пишу новую этику, этику человека, победившего предрассудки религии и подчинившегося законам взаимной помощи не под страхом вечного адского огня, а во имя общественного блага.
В минуту, когда кругом бушевала гражданская война, когда лились потоки крови и жизни гибли в битвах одна за другой, Кропоткин отдавал свои последние силы, единственное, чем он мог помочь революции, — он писал новую этику. Она осталась недописанной. Смерть вырвала перо из рук пламенного борца за человеческую личность, ошибавшегося в путях к достижению нового бесклассового общества, но твердо поставившего себе целью будить в людях стремление к победе над старым строем, стремление строить новую жизнь.
В это время на полях Украины кипели бои. Под натиском красных полков белые отходили. Бои подступили к Полтаве, где доживал свои дни другой прекрасный старик — Короленко.
Что думал в эти дни лучший представитель русской интеллигенции, автор «Слепого музыканта», что думал Короленко, который после Толстого и Достоевского преемственно нес в нашей стране великое знамя старого буржуазного гуманизма?
Я знал и любил этого чистого и непреклонного старика, не воина, но непримиримого проповедника заветов высшей любви человека к человеку, певца свободной человеческой личности. Когда некоторые лица, возмущенные той или другой стороной современности, просили Короленко возвысить свой голос протеста против жестокостей гражданской войны, он категорически отказывался это сделать. В его глазах борьба шла именно за те идеалы, которым он служил всю жизнь. Больной и слабый, он не мог участвовать в борьбе и уехал в свою родную Полтаву. Вокруг нее кипели бои. И когда красная конница, сверкая клинками, вступила в Полтаву, командир, узнав, что в городе живет Короленко, приказал поставить к его дому часовых, чтобы кто-нибудь не обидел писателя, который сказал: «Человек создан для счастья, как птица для полета». [426]
Послесловие
Прошло восемнадцать лет. Много пережили народы Советского Союза, ведя под руководством партии и Советской власти борьбу за победу пролетарской революции.
Все эти годы я работал в Красной Армии, помогая своим молодым друзьям освоить наследие буржуазной военной науки. Эта работа захватывала меня, и я был счастлив.
Особенно запомнился мне день 1 мая 1936 года. Вместе с моими товарищами по работе я присутствовал на параде в Москве.
Оглядываясь на пройденный путь, мы вспоминали первые добровольческие формирования Красной Армии 1918 года — плохо одетые, плохо вооруженные, голодные, руководимые молодыми и неопытными командирами. С каким презрением глядели на них офицеры генеральных штабов Антанты.