На войне как на войне (сборник)
Шрифт:
— Если толковать о вшах, — вдруг начал Домешек, — то ни у кого их столько не было, как у нас, когда мы выбирались из окружения. Если будете слушать — расскажу.
Командир с заряжающим в один голос сказали: «Давай».
Домешек свой рассказ начал из далекого прошлого. С марта тысяча девятьсот сорок третьего года, когда 3-я танковая армия попала под Харьковом в окружение. Рассказал, как сгорел у него танк, а его самого в городишке Рогань приютил сапожник и научил тачать сапоги.
— Сидим мы, работаем. Вдруг открывается дверь, вваливается немецкий унтер. Морда лошадиная, тощий и черный, как копченый сиг. Подошел к нам, поднял сапог с отвалившейся подметкой
— Що це такэ? — спросил Бянкин.
— «Сейчас, быстро, черти», — перевел Домешек и продолжал: — Хозяин стащил с фрица сапог, стал приколачивать подметку. А немец уставился на меня, как гад на лягушку, а потом как рявкнет: «Вер ист ду?» У меня от страха волосы взмокли. Стою, молчу, не знаю, как отвечать. То ли по-немецки, то ли по-русски. А немец орет: «Кто ты?» — и ругается по-своему. Наконец я осмелился и сказал, что родственник. «Вас, вас?» — завопил фриц. «Брудер, — сказал хозяин и показал немцу три пальца, — драйбрудер, троюродный брат». Ну и хитрый же фриц попался; стал фотографии на стенках рассматривать. Всю квартиру обошел, вернулся и тычет мне в грудь пальцем: «Юде!» Потом автомат с плеча снимает. Тут у меня откуда ни возьмись храбрость появилась. Закричал: «Найн юда! Их бин кавказец». «Ви ист дайн наме?» — спрашивает немец. «Абрек Заур», — ответил я. Одно это имя кавказское и знал. И то потому, что такое кино было.
— Точно, было, — подтвердил ефрейтор. — А что на это фриц?
— Да ничего. Натянул сапог, бросил на верстак алюминиевую монету, погрозил мне пальцем: «Шён, шён, кауказус. Вир верден дих безухен Абрек Заур» — и ушел. Через полчаса и я смазал пятки.
Щербак зашевелился, поднял голову.
— А где вши?
— Ты не спишь? — удивился наводчик. — А зачем они тебе?
— А вот, — начал Щербак, — когда мы ехали в эшелоне на фронт, один механик-водитель, старшина, поймал вошь, выбросил ее из вагона и сказал: «Не хочешь ехать — иди пешком».
— Можно смеяться, Гришка? — спросил Домешек.
Саня закрыл глаза и увидел, как старшина снимает с воротника вошь, долго рассматривает ее, потом бросает на землю и говорит: «Иди пешком». «Не смешно, — подумал Саня, — глупо и противно».
Печка остывала. Угли подернулись пушистым пеплом. Переносная лампочка, свисая из нижнего люка, бросала на дно ямы холодный, мертвый свет.
«Который уже час горит переноска? И ничего. А попробуй я включить рацию, заорет, что опять аккумуляторы разряжаю». Саня хотел погасить переноску, но рука невольно потянулась к куче дров. Он набил печку дровами, завернулся в шубу и по привычке подвернул под мышку голову.
Осторожно, тщательно выговаривая слова, запел Щербак на мотив шахтерской песни о молодом коногоне:
Моторы пламенем пылают, А башню лижут языки. Судьбы я вызов принимаю. С ее пожатием руки.На повторе Щербака поддержали наводчик с заряжающим. Домешек — резко и крикливо, Бянкин, наоборот, — очень мягко и очень грустно. Это была любимая песня танкистов и самоходчиков. Ее пели и когда было весело, и так просто, от нечего делать, но чаще, когда было невмоготу тоскливо.
Второй куплет:
Нас извлекут из-под обломков, Поднимут на руки каркас, И залпы башенных орудий Вначал Бянкин высоким тенорком и закончил звенящим фальцетом.
— Очень высоко, Осип. Нам не вытянуть. Пусть лучше Гришка запевает, — сказал Домешек.
Щербак откашлялся, пожаловался, что у него першит в горле, и вдруг сдержанно, удивительно просторно и мелодично повел:
И полетят тут телеграммы К родным, знакомым известить, Что сын их больше не вернется И не приедет погостить…Саня, закрыв рукой глаза, шепотом повторял слова песни. Сам он подтягивать не решался. У него был очень звонкий голос и совершенно не было слуха. Теперь Щербак с ефрейтором пели вдвоем. Хрипловатый бас и грустный тенорок, словно жалуясь, рассказывали о печальном конце танкиста:
В углу заплачет мать-старушка, Слезу рукой смахнет отец, И дорогая не узнает, Какой танкиста был конец.У Малешкина выступили слезы, горло перехватило, и он неожиданно для себя всхлипнул. Щербак с Бянкиным взглянули на него и залились пуще прежнего:
И будет карточка пылиться На полке позабытых книг, В танкистской форме, при погонах, А он ей больше не жених.Но сбились с тона: спели слишком громко, визгливо и тем испортили впечатление. Последний куплет:
Прощай, Маруся дорогая, И ты, KB, братишка мой, Тебя я больше не увижу, Лежу с разбитой головой… —проревели все с какой-то отчаянностью и злобой, а потом, угрюмо опустив головы, долго молчали.
Первым поднялся наводчик.
— Надо пойти посмотреть, — сказал он.
Всем сразу тоже захотелось посмотреть. Вылезли из ямы, посмотрели… Ночь была темная, сырая, дул мокрый ветер. В доме ярко светились окна, а около двери словно из земли вылетали искры.
«Что же это такое там?» — подумал Саня, но так как ничего придумать не смог, то решил сходить и проверить.
— Сбегаю до комбата, поговорить надо. — Малешкину совершенно не о чем было говорить с комбатом. Но это был веский предлог посидеть в тепле, в обществе, скоротать время.
Не доходя до дома, Малешкин услышал рыкающий голос повара Никифора Хабалкина:
— Степан, куды ты заховал кочережку?
— Що воно такэ? — спросил Степан.
— Кочережка — палка с железякой на конце, чем в печке ковыряют, рыло немытое.
— Ну що вин лается, як кобель, — проворчал Степан и в сердцах пнул ногой пустое ведро.
Малешкин вежливо поздоровался с поваром. Никифор не обратил на него внимания. После командира части и своего непосредственного начальника, помпохоза Андрющенки, он считал себя по значимости третьей фигурой в полку. Солдаты прозвали его Никифор Хамло. Однако Никифор свое дело знал. Старался, чтобы солдаты у него были вовремя и сытно накормлены. Нередко сам на спине под огнем таскал мешки с хлебом и термосы с супом и при этом так громко ругался, что за километр было слышно.