Набат. Книга вторая. Агатовый перстень
Шрифт:
— Удар наносим по двум направлениям: левая колонна от Байсуна на Денау, Гиссар, Дюшамбе и дальше — в горы на Файзабад. Правая колонна — от треугольника Ширабад — Кокайты — Термез вдоль границы Афганистана на Кабадиан — Курган Тюбе — Куляб — Бальджуан.
— План ясен! — закончил комдив одиннадцатой. Задача не только разгромить Энвера, но и окружить, уничтожить, не пустить наполеончика на юг, на переправы через Аму-Дарью, не дать уйти ему в Афганистан. Поэтому правая колонна пойдёт быстрее и решительнее. На север через снеговые перевалы Гиссара Энвер не сунется. Вот придётся ему отступать в дикие, пустынные горы Кара-тегина и Дарваза, бедные средствами. Так мы загоним его в каменный мешок.
Мешок явно понравился Сухорученко. Всегда красное лицо его ещё более покраснело, а кудлатая голова совсем раскудлатилась. С
— Правильно... в мешок его, свинтуса г... ного.
Все не выдержали и улыбнулись, а комдив только сокрушенно пожал плечами.
— Прекрасно, Сухорученко, — сказал он. — Вот тебе и начинать. Двинь эскадрон на Рабат и Аккабаз. Расширь плацдарм на восемь-десять верст к югу.
— Есть, товарищ комдив, — и кудлатый Сухорученко вытянулся, — расширить плацдарм. Когда начинать?
Красное, лоснящееся лицо Сухорученко сияло так, что в комнате словно посветлело.
— По коням! Жми на все педали.
Сухорученко кинулся к двери.
— Только врагов всё же считай, — бросил комдив вслед, — хотя бы после боя...
Через открытую дверь из тёмной южной ночи только донеслось:
— Коновод... дьявол Федька... коней давай...
Негромко, точно думая вслух, комдив одиннадцатой сказал:
— Лихой рубака, анархист шалый.
Невольно все головы повернулись к открытой двери. У многих в голове промелькнули калейдоскопически факты из жизни комэска, товарища, и, как он себя называл, гражданина мира Сухорученко Трофима Павловича.
Жизнь его до 1919-го складывалась тишайшая, растительная. И никто, да и он сам не мог бы и подумать, что когда-нибудь Трофим возьмёт в руки саблю. Жил Трофим на задворках городишка Хреновое, затерявшегося к кизячной Воронежской степи. Даже паровозные свистки едва доносились от станции и не колебали огоньков лампадок, теплившихся в деревянном домике перед потемневшими иконами. Неслышно ступая опухшими ногами в суконных шлепанцах, бродила из горницы в горницу Ильинична, мамаша Трофима. «Мы, — говаривала она, — мещане исконные, что нам. Картошечка свово огороду есть — и хватит...» Конечно, «картошечка свово огороду» была только, так сказать, символикой. Ильинична шинкарила из-под полы и имела деньжат полную мошну про чёрный день. Ни она, ни сынок её флегматичный Трошка не работали нигде, но и буржуями их назвать никто не решался. Домик они имели справный, но небольшой. Батраков Сухорученко не нанимали. Против революции не высказывались. Ну, и события шли мимо, а сам Трофим потихоньку-полегоньку толстел «на картошечке», раздавался вширь, сидел на кровати с молодой такой же расплывшейся женой, тискал её. Мать нет-нет да и расшумится: «Что это ты, Павлуша, а? Виданное ли дело, не слезаешь с перины. Чать уж какой год женат. Побойтесь бога. Пора и делом заняться». Но делать Трофиму в доме Ильиничны решительно было нечего. Никуда он не ходил. Бывало только услышит стрельбу или крик, вырвется из жарких объятий своей Агашки, выйдет в одних исподних из низенькой каморки и, почесываясь, поглядывает вокруг: «Что-де приключилось?» Но сам чтобы пойти на митинг или пройтись просто по улицам, — ни-ни! Больно беспокойно. Задерут какие хулиганы аль «товарищи». Зевнёт, перекрестит рот — и опять в постель, под горячий бок супруги. Так и жил Трофим в душном липком дурмане. И не пил, и не буянил, и даже своим бабам ни в чем не перечил. «Ну их! С ними только в голове гуд!» Утром встанет, подзаправится пирожком с капустой, чайку попьёт, в огороде малость покопается да и от-дохнуть завалится на перину, а там полдник. Подрумяненный курник в глиняном горшке Ильинична на стол волокет. После полдника — опять перина. Смотришь, Ильинична к обеду кличет. После обеда посидит на завалинке, семечки полузгает или через подловку на тесовую крышу заберётся голубей гонять, а там к вечерне отзвонят и ужин подоспеет. Ну, после ужина к чему огонь жечь, ещё пожара наделаешь, не дай господи, и опять на боковую — к жене на двуспальную кровать. Ильинична иной раз поворчит малость, что сноха мало помогает по хозяйству: «Эх ты, толстозадая. Всё с Трошкой на пуховиках проклажаешься. Хоть бы одно дите бог дал...» Вишь какие битюги, да толку мало».
Ели Сухорученко жирно, спали сладко. Других не трогали.
На
— Вперед заре навстречу!
Зачарованный Трофим так и заслушался, открыв рот и уставив глаза в темноту.
Внезапно, вторя певцу, грянул хор сотен голосов, да с таким подъемом, да так бойко, что Трофим, натянув брючишки, в шлепанцах выскочил во двор и поглядел из калитки.
Ночная улица гремела и жила. В предрассветном холодке на фоне голубеющего неба двигались нескончаемой вереницей черные силуэты тысяч всадников. Под мерный топот конницы заливались гармони, рвалась в степные просторы бодрая могучая песня.
А всадники ехали и ехали мимо. Шёл эскадрон за эскадроном. Дребезжали тачанки, ухали на ухабах пушки, ржали кони.
Защемило у Трофима под ложечкой. Вздохнул он всей грудью, глотнул запахи степи и ночи, чибреца и конского пота. И стало ему скучно-скучно. Тоска сцепила душу. Куда идут они — конники?
«Засвербило что-то в груди, затрепыхалось, аж невмоготу... аж до горания! Гляжу на казаков — и в ногах зуд!» — рассказывал потом Сухорученко.
А волны конников катились и катились мимо дрожавшего всем телом Трофима, мимо крепкой дубовой калитки, мимо домика Ильиничны. Ровный топот гудел в предутреннем холодном воздухе, вливавшимся в грудь игристым вином.
Как и что случилось дальше, Сухорученко помнит только в тумане.
Тряхнул он своими кудлами, кинулся во двор. Вывел из конюшни крепенького меринка, не взглянул даже на окно, за которым на двуспальной кровати, ничего не подозревая, почивала раздобревшая грудастая жена, забрался в седло и выехал со двора.
Что думал тогда Трофим, бог его ведает. Может, уже и тогда созрела в его еще не совсем заплывших жиром мозгах решение, перевернувшее всю его жизнь раз и навсегда, а может и просто так захотелось ему прокатиться немного на мерине, погулять под звуки лихой песни, подставить лицо бодрящему ветерку.
Выехал Трофим на улицу и примкнул в сумраке нарождающегося утра к взводу конников, и не где-нибудь робко, в хвосте колонны. Нет, втёрся он прямехонько в самую гущу. И поехал...
Поехал, даже не оглянулся на родной дом своей матери мещанки Ильиничны. Так и остались стоять ворота сиротливо открытыми настежь...
Солнце встретил Сухорученко уже далеко в степи. Выглядел он здоровяком, ехал на добром сытом мерине и подпевал конникам густым басом. Воинская часть попалась смешанная, шедшая на пополнение дивизий, поредевших под ударами белоказаков Мамонтова. Командиры иных бойцов видели только впервые, мельком. Никто особенно и не стал спрашивать Трофима, кто он да откуда. Хочет сражаться за Пролетарскую Революцию — и хорошо. Да и не те времена были, чтобы очень спрашивать.
Только спросил командир эскадрона имя да фамилию, да прибавил: «Вот касательно оружия, на винтовку, а клинок сам добудешь... в бою».
Так и стал мещанин Трофим Палыч Сухорученко бойцом Первой Конной... Трудно пришлось с непривычки лежебоке да сладкоежке. Может быть, и вернулся бы он к своей картошечке да перине, но в тот же день, как выехал он на своем мерине из ворот мамашиного дома, вступила дивизия, куда он попал, в ожесточённые бои с мамонтовцами. Легкое, но болезненное ранение так обозлило Трофима Палыча на беляков, что он осатанел и лез в драку уже совсем очертя голову. И через полмесяца никто бы из домашних и соседей из города Хренового не узнал в сожжённом дочерна, худом, жилистом, увешанном трофейным оружием, бывшего обрюзгшего байбака Трофима Палыча, сына мещанки Ильиничны. И хоть стёр себе кожу на ляжках и на заду до мяса Сухорученко, хоть и голова была замотана кровавым бинтом, хоть одна рука висела на перевязи и сверлило в отбитых печенках, но глядел он орлом и пел всё так же зычно. Степь, кони, стрельба, клинок, безумная скачка так завладели помыслами Трофима Палыча, что сумрак горницы, огоньки лампад, белое тело жены редко теперь всплывали в его памяти, да и то только на какое-то мгновение, и тут же пропадали.