Набоков и потусторонность
Шрифт:
Одна из граней космической синхронизации состоит в том, что она одаряет художника способностью выходить за здешние пределы. Так, вне всякой связи с изображением похоронного обряда, использование в данном эпизоде повествовательной структуры, в основе которой лежит космическая синхронизация, содержит скрытый намек на то, что смерть отца, быть может, еще не конец. Подтверждение этому находим в одном из писем Набокова матери: «Мы еще увидим его, в нежданном, но совершенно натуральном раю, в стране, где царит свет и красота. Он пойдет навстречу нам в нашей общей яркой вечности… Все вернется. Так же, как в положенный срок соединяются стрелки часов».{99} Сходным образом Набоков судит о смерти другого человека, которого всегда ценил исключительно высоко, — Владислава Ходасевича. В некрологе ему (1939) Набоков писал, что Ходасевич «ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие потусторонней свежестью — и придавая искусству как раз то таинственное, что составляет его невыделимый признак».{100} Как обнаружил
Есть в мемуарах и другие примеры скрытых соответствий — скажем, рассказ о том, как погиб в кавалеристской атаке на пулеметное гнездо красных во время гражданской войны любимый кузен Набокова Юрий. Здесь переклички возникают с игрушечными солдатиками, которых коллекционировал Юрик Рауш. Точно таким же образом незначительная на вид деталь, например, мертвый овод на полу павильона вместе с некоторыми другими, более привлекательными приметами, предвосхищает появление Тамары. Вот она прихлопывает овода на руке и вскоре после того происходит знакомство. В этом случае читатель соучаствует в обнаружении задним числом свидетельств того, как сама судьба сводит влюбленных. На другом текстовом уровне Набоков многократно адресуется к неназванной или неназванному «ты», и лишь из указателя к последнему английскому варианту книги мы узнаем, что речь идет о жене писателя (сходный пример есть и в «Даре»).{102}
И наконец, одним из сквозных лейтмотивов автобиографии становятся поезда. Появление этого лейтмотива отчасти объясняется, конечно, широким распространением железнодорожного транспорта в начале века, а также просто любовью Набокова к поездам. Но финальное звено ассоциативной цепи идет за пределы исторических измерений: возникает столь характерное для Набокова сложное «сплетение» мотивов, где один перетекает в другой, тот — в следующий, и так далее. Набоков замечает, с каким любопытством вглядывается в пробегающие поезда его сын, и в связи с этим проводит неожиданную параллель между скоростью в любых ее проявлениях и психофизическими процессами, из которых, собственно, состоит жизнь: «Молодой рост, стремительность мысли, американские горы кровообращения, все виды жизненности суть виды скорости, и неудивительно, что развивающийся ребенок хочет перегнать природу и наполнить минимальный отрезок времени максимальным пространственным наслаждением. Глубоко в человеческом духе заложена способность находить удовольствие в преодолении земной тяги» (IV, 297).
Таким образом, с точки зрения Набокова, любовь ребенка к скорости — это результат стремительности, с которой развивается и действует его психофизический организм; и именно это личное переживание скорости лежит в основе желания ребенка подчинить себе ощущаемый поток времени, как бы гоняясь с ним, насколько это возможно, наперегонки. В основе своей это означает, что ребенок — а впоследствии и взрослый — естественным образом ищет во внешнем мире соответствия своим внутренним ощущениям. Здесь подразумевается процесс отбора, превращающего индивидуальное сознание в организующий принцип мира, в котором данный индивид существует — к этой мысли Набоков возвращается постоянно. Иными словами, опыт времени привносится личностью в мир, но не является его внутренним достоянием (тут возникает очевидная перекличка с кантовской концепцией времени как априорным условием опыта). И зачарованность ребенка скоростью может быть воспринята как метафора неизбежных человеческих иллюзий относительно мироустройства.
Прослеживая приключения образа поезда, мы приходим к выводу, что Набоков устанавливает связь между художническим воображением и детским пристрастием к скорости. Отчего же она возникает? Да оттого, что с увеличением скорости путешественник приближается к теоретической границе вездесущности в каждый данный момент. В мемуарах Набоков дает понять, что между вездесущностью и всеведением существует равенство, подразумеваемое самой идеей космической синхронизации. Я имею в виду то место книги, в котором Набоков говорит о постепенно налаживаемой координации между глазом и рукой ребенка, которая возникает, когда он обретает возможность «первого путешествия… в следующее измерение» (IV, 295). Таким образом, первое осознанное хватательное движение есть манифестация того, что Набоков называет в мемуарах «бессмертным стремлением» — попыткой «определить свое место по отношению к вселенной, заключенной в сознании».{103}
Легко увидеть, что в этой системе взглядов полно парадоксов: детское пристрастие к быстрой езде ведет непосредственно к преодолению законов природы, времени и посюсторонности; художник способен воспринимать время равно как реальность и как иллюзию. Однако набоковское мировидение разрешает эти парадоксы: трансцендентальная и вневременная потусторонность есть истинная действительность, а замкнутый во времени мир явлений есть пленительная иллюзия. А поскольку время — это функция движения и перемен, свершающихся в этом мире, то с командных высот трансценденции всякое путешествие представляется иллюзорным, — тот же самый вывод, что вытекает из набоковских вневременных перемещений в пространстве, описанных им самим.{104}
Набоков также намекает на связь между поездами, скоростью, сознанием и метафизикой в одном исполненном лукавства фрагменте, где, в частности, цитируется не названный по имени и скорее всего выдуманный критик. В этих замечаниях содержится слишком тонкая оценка набоковских русскоязычных романов, и они слишком тесно сопряжены со всем остальным пластом мемуаров в плане языка и стиля, чтобы их мог сделать кто-либо иной, кроме самого Набокова. Речь идет о реакции известной части эмигрантов на творчество писателя по имени
Провокационно-небрежные замечания Набокова, в том смысле, что его, дескать, не интересуют этические вопросы, ввели в заблуждение многих, да и по-прежнему, опираясь на них, его превращают в отрешенного от мирских забот эстета. Однако же если поставить эти замечания в контекст иных, часто повторяющихся и насыщенных как раз этическим смыслом высказываний, то станет понятно, что означают они нечто совсем иное в сравнении с обычными толкованиями. Вот что говорил он, например, об одном из самых знаменитых своих романов: «Нет, это Гумберт, а вовсе не я, переживает аморальность своих взаимоотношений с Лолитой. Это его забота — не моя. Мне наплевать на общественную мораль, в Америке или где бы то ни было».{106} Это высказывание следует понимать так, что Набокова мутит от одной мысли о том, что его творчество используют для обобщений, основанных на элементарном смешении автора и героя (или повествователя), или о том, что автору приписывают внеличные побудительные мотивы, например, «общественную мораль». С другой стороны, утверждение Набокова, будто ему все равно, что там Гумберт проделывает с Лолитой, не находит надежной опоры в самом романе. Возможно, оно спровоцировано полемическими эмоциями: автор хочет декларировать независимость искусства от вульгарных требований социального или этического ангажемента. Об этом можно судить по другому интервью, где ему уже не приписывали никаких общих идей и защищаться, стало быть, нужды не было. Тут Набоков характеризует Гумберта как «разочарованного злодея». А свои любимые создания, своих «блистательных героев» (из романов «Дар», «Приглашение на казнь», «Ада» и «Подвиг») Набоков по контрасту именует «победителями — в конечном итоге». Эти замечания не противоречат принципам этики, но скорее находятся в отношениях взаимодополнения с ними: одна и та же проблема обсуждается по различным поводам и в специфически различных контекстах. Этот вывод подтверждается собственным взглядом Набокова на то, в каком облике он явится будущим поколениям: «Я верю, придет день, когда кто-нибудь переоценит меня и скажет: нет, вовсе не легкомысленным мотыльком он был, но строгим моралистом, преследующим греховность, бичующим глупость, высмеивающим вульгарность и жестокость и одаряющим суверенной властью нежность, талант и гордость».{107}
Набоков куда более тесно, чем о том можно судить по его замечаниям касательно «Лолиты», связан со своими персонажами — хотя и в плане весьма ироническом. В ответ на вопрос о «некоторой извращенности, доходящей до жестокости», свойственной его романам, Набоков сказал, что ему нет дела до его «прегадких» героев: «…они вне моего Я, как мрачные монстры на фасаде собора — демоны, помещенные там, только чтобы показать, что изнутри их выставили» (СII, 577).{108} Эта реплика напоминает набоковскую оценку своих шахматных композиций и литературных произведений, которые основаны на «обмане, обмане почти дьявольском» и которые «оригинальны на грани гротеска», или, иными словами, покоятся на лукавом разрыве между обманчивой поверхностью и подлинным внутренним смыслом. Сходным образом судит Набоков о героях произведений других писателей. В лекции об «Улиссе» он говорит, что Блум «находит удовольствие в деяниях и помыслах, явно анормальных в зоологическом, эволюционном смысле». И хотя Набоков полагает, что такой способ характеристики героя ущербен, сама формулировка указывает на то, что для него важно этическое измерение явления. В набоковских лекциях о «Дон Кихоте» одним из ведущих мотивов также являются характерные для романа «жестокость» и «безжалостность».{109}
Другие соображения, высказанные Набоковым, указывают на то, что этические вопросы были для него важны — и как для писателя, и как для человека. В одном из писем к матери, относящемся к 1924 году, он говорил, что «пришел к весьма свежему заключению, что достаточно совершить хотя бы один хороший поступок в день (скажем, просто уступить пожилому человеку место в трамвае), как жизнь становится намного приятнее. В конечном итоге все в этом мире очень просто и держится на двух-трех не слишком сложных истинах».{110} На первой же странице «Твердых мнений» (задавая таким образом тон всему сборнику) Набоков утверждает прежде всего свою полную независимость от любых коллективных акций, а затем указывает на свое отвращение к «глупости, угнетению, преступлению, жестокости, легкой музыке» (CII, 578).