Начала любви
Шрифт:
Переезжая из северной столицы в Москву, в этот благодатный, любезный, всегда исцеляющий её город, самим перемещением в пространстве её величество вызывала процессы, соизмеримые с тектоническим движением земных пластов.
Уже самое первое на сей счёт желание императрицы, пусть даже выраженное не в приказном, но всего только рассудительном тоне, мол, а вот не поехать ли мне куда-нибудь проветриться (что идиоматически означало Москву, поскольку другие города империи Елизавета искренне ненавидела), уже это начальное высказывание неокрепшего и не вполне оформленного намерения зачастую служило сигналом к великому переселению народов. Когда же наскоро составленный поезд императрицы пересекал городскую заставу, добрая половина Петербурга приходила в движение. За считанные дни не оставалось в городе сколько-нибудь значительного лица, сохранявшего прежний жизненный уклад. Напротив, все они спешно собирались и отправлялись вослед её императорскому величеству. Столица вследствие такого рода перемещений мигом превращалась в тихий, затхловато пахнущий город, напоминающий квартиру, откуда срочно съехал торопыга-жилец.
Затихала столица, но чудодейственным
Заблаговременно по всей длине тракта дожидались высочайшего поезда свежие лошади, отдохнувшие возницы, что делало возможным обращать переезд императрицы из одной столицы в другую в некий стремительный перелёт. Как на крыльях, в несколько дней достигала Елизавета Петровна Москвы: разговевшаяся с одним-двумя офицерами в пути, она тотчас по приезде принималась за основательное поправление здоровья, отчего самые первые дни пребывания её величества превращались в безостановочную вакханалию. После вынужденных воздержаний Елизавета Петровна имела обыкновение делаться неистовой и даже буйной: она прямо-таки с кулаками набрасывалась на мужчин, оказавшихся в её глазах несостоятельными и недостойными своего же природного высокого названия. О себе она говорила в третьем лиде, причём явно не без похвальбы: «Горячая у вас императрица». В такие периоды Лесток и Санхец, два её ангела-хранителя, только тем и занимались, что осматривали специально подобранных кавалеров на предмет наличия у них кожных и иных заболевании.
Врачи работали в одном помещении, её величество трудилась в соседнем — все усердствовали не покладая рук. При вынужденных перерывах, к вящему недоумению подсмотревшего однажды Лестока, императрица забавлялась его подарком, сиречь поршеньком. Женского здоровья оказывалось на московских широтах хоть отбавляй.
Вслед за императрицей поспешали в Москву наиболее приближённые ко двору персоны. Лицам этой категории разрешалось на пути следования пользоваться специально размещёнными вдоль тракта путевыми или дорожными дворцами, интерьеры которых склоняли к обжорству и послеобеденному соитию даже наиболее уравновешенных и степенных мужчин, не говоря уже о дамах. Распределённые по всем дорожным лежбищам дворцовые повара вершили свои привычные кулинарные чудеса, наполняя округу нездешними и буквально-таки неземными ароматами кухонного чародейства.
Не только российским подданным, но также иностранным посланникам, которые хвостом вынуждены были следовать из города в город за императрицей, подобные перемещения должны были обходиться наименьшей кровью и — потому обставлялись с максимально возможным комфортом.
Если день выдавался безветренный, мягкий да ясный, на сочные кухонные ароматы сбегались окрестные собаки, девки, крестьяне, не столько даже рассчитывая на подаяние, но всего лишь желая поглазеть — на сановников русских, на сановников иностранных, на членов законопослушного Синода, на представителей всевозможных коллегий, канцелярий, департаментов, на седоков и лошадей, на экипажи, сбруи, на жён и прислугу, зачастую неотличимую по внешнему виду и манере одеваться от самих господ.
Помимо тех, в служебные обязанности которых вменялось сопровождение поезда императрицы, за её величеством следовали сотни людей, имевших вход ко двору. Эти последние, однако, доступа в путевые дворцы не имели, а потому выезжали позднее иных и старались максимально быстро одолеть необходимый маршрут. Они представляли собой своего рода арьергард, который с каждой новой верстой норовил сделаться авангардом и нередко весьма в том преуспевал, едва не нагоняя поезд её величества.
Выехавшие из Петербурга придворные за несколько дней пути значительно преображались. Неизбежная в любом путешествии усталость, усугубленная обжорством и неумеренными возлияниями, способствовала тому, что на время исчезали изящные манеры, а дамы и господа приобретали ядрёный румянец на щеках и вольность обращения, свойственную петровским временам. Вольность эта была уже хорошо известна москвичам, которые при самых первых известиях о высоких гостях запирали ставни, уводили со дворов своих женщин и только после этого, переодевшись в праздничные тулупы, выходили к заборам глазеть и кланяться столичным жителям.
Последний до Москвы семидесятивёрстный перегон по традиции надлежало одолевать единым махом, на одном, что называется, дыхании: этот финальный аккорд обращал мужчин, особенно гвардейцев, прямо-таки в дикарей, готовых полюбить первую встречную москвичку, не слезая с седла. Однако Первопрестольная издревле славилась надёжностью ставен да крепостью замков, что и выручало значительную часть московских красавиц.
3
Вице-канцлер Бестужев-Рюмин [64] с отъездом из Санкт-Петербурга не спешил, пропустив вперёд себя многих сенаторов и едва ли не всех иностранных посланников с посольскими свитами. Однако же и дожидаться приезда цербстских принцесс на берега Невы также посчитал для себя излишним и выехал незадолго до того, как обе немки должны были прибыть в столицу.
64
Вице-канцлер Бестужев-Рюмин Алексей Петрович (1693—1766) — государственный деятель и дипломат, граф (1724). В 1740 г. — кабинет-министр. Поддерживал Э. И. Бирона, за что был приговорён к смертной казни, заменённой ссылкой в деревню. В том же году поддержал Елизавету Петровну
Лишённый внешнего честолюбия — хотя не лишённый честолюбия иных степеней — вице-канцлер намеренно обходился ординарными лошадьми, однако выносливость возницы, терпение пассажира и добротно сработанный для русского климата, покрытый чёрным лаком тяжеловатый немецкий экипаж позволяли Бестужеву перемещаться значительное проворнее других. Этому способствовала также и привычка не злоупотреблять отдыхом в путевых дворцах, до которых все его коллеги, особенно женатые, были чрезвычайно охочи. Отсюда — скорость перемещения, отсюда же — сомнительная слава заносчивого молчуна.
Его не любили при дворе практически все, лишь некоторые находили в себе силы его ненавидеть. Граф Бестужев-Рюмин, разменявший свой шестой десяток, во мнении двора слыл памятливым, злобным, жестоким, осторожным, — но и учёным, внимательным, умным человеком. Бытовала даже заглазно передаваемая шутка, авторство которой молва приписывала её императорскому величеству, которая однажды якобы сказала о своём министре: «Он дурак, но уж очень умный дурак». В зрелом возрасте отличительной его чертой сделалась непонятная приверженность к чёрному цвету, что в сочетании с густыми чёрными бровями, тёмными глазами и тёмным пушком на первых фалангах пальцев обращало вице-канцлера в несколько демонического вида фигуру. Кажущийся меланхоликом, с крупным подбородком, носатый (отчего европейцы нередко принимали его за еврея), с рано засеребрившимися на висках волосами, граф не производил благоприятного впечатления — да и не стремился к тому. Напротив, он всячески акцентировал внимание окружающих на своём весьма натуральном демонизме. Домашние, равно как и коллеги по министерству, относились к нему с опасением, справедливо считая Алексея Петровича способным на любую каверзу и не понимая зачастую, что уж скорее имело смысл опасаться с его стороны крупных неприятностей, поскольку на мелочи он не разменивался. Неприхотливый в личной жизни, он давно уже перестал обращать внимание на людей, оказывающихся рядом, — тем более если эти люди были лишены доступа к сакральным проблемам Большой Политики. Граф не особенно чётко помнил отчество жены и путал возраст детей, а настоящим вниманием и дружбой одаривал разве только своего престарелого отца, одиноко доживавшего в селе под Москвой.
В мужчинах ценил он силу, в женщинах — мужской склад ума и мужской же характер. Различного рода животных, а также детей, бабьё и стариков на дух не переносил. Спать приучился мало, читал много, был дьявольски трудолюбив — причём если поначалу, в далёкой юности, трудолюбие вбивали в него безродные петровские холуи, то с течением времени трудолюбивое начало сделалось второй натурой, к немалому удовлетворению Алексея Петровича.
Особенности характера Бестужева в значительной степени проистекали из общения с иноземцами и заграничности полученного воспитания. На шестнадцатом году жизни получилось так, что совсем ещё молоденький Алексей однажды попался на глаза нетрезвому царю. «Ну, сука, желаешь учиться?» — ласково поинтересовался Пётр, приобнял его за шею огромной ручищей и кивком головы поманил зверюгу Бутурлина — вроде как поприсутствовать, послушать, что сёк скромный вьюнош ответит. Всё происходило как в чаду, но что-то, скорее всего, Бестужев сумел ответить, смог, иначе говоря, промямлить, если был послан царём в Копенгагенскую академию для прохождения полного курса точных и всяческих иных наук. Он-то ещё, дурак, радовался, наивно полагая, что Европу посмотрит, впечатлений поднаберётся, мужским опытом и такими же приключениями пополнит свой житейский багаж. А попал он, Господи, спаси и помилуй, к мрачным датчанам, в каменный скучный город, где он накрепко изучил не одни только языки да науки, но усвоил главную науку — о том, насколько стыдно быть русским. Юноше вёрткого ума не пришлось продираться сквозь оскорбления и зуботычины: уже после первого-второго конфликта он взял за правило среди датчан сказываться евреем, благо профиль удостоверял сию ложь, среди университетских евреев — поляком. В польской колонии студентов, с которыми не прочь бывал иной раз пображничать, Бестужев прикидывался каталонским идальго. Лишь русскость приходилось скрывать, чему в немалой степени поспособствовали его соплеменники, с позором выгнанные из Копенгагенского университета, равно как из других университетов Германии, Голландии, Англии. Но даже если бы не приходилось терпеть это явное унижение, даже если бы он начал учёбу с беззаботного tabula rasa [65] , наравне со всеми, он вынужден был бы всё равно признать превосходство над собой всех иных иностранцев и даже некоторых датчан. Едва ли не главную проблему доставляли юноше языки — датский и латынь. Поляки, немцы и двое шведских студентов уже вовсю лопотали с преподавателями, когда Бестужев только ещё приучался кривить губы на датский манер и производить немыслимые звуки. Первой же выученной фразой была: «Пожалуйста, повторите ваш вопрос помедленнее». Латынь, впрочем, ещё хуже оказалась: на датском хоть профессора да корчмари разговаривали, тогда как латынь оказалась и вовсе птичьим языком. Но приходилось учить — и Алексей учил. Немцы, подлецы, эту латынь поганую чуть не из воздуха высасывали — так трещали, что ни единого отдельного слова разобрать не удавалось, а уже поляки — и того хуже, они на этой латыни в своих костёлах сызмальства молитвы шпарили. Где ж тут справедливость? Пока Бестужев зубрит, эти суслики Дрыхнут за милую душу; они просыпаются, чтобы на лекции идти, а из него уже и дух вон...
65
Чистый лист (лат.).