Начало великих свершений
Шрифт:
…– Соратник, будь человеком, дай поспать, а?
Что? Где это я, а?
– Э, э о я?
– А, в госпитале, – голос незнакомый, но приятный. Немного глуховатый и хриплый, зато глубокий. В госпитале, так-так. А госпиталь-то где?
– Хохитай э?
– Где госпиталь, говоришь? В Москве. Это госпиталь для тяжелых.
– Э?
– Для тяжелых. Ну, мы ж тяжелораненые. Вот меня, например, с Кавказа привезли, вон летчик рядом – из Маньчжурии и вот еще бригад-иерарх – тоже с Дальнего. – Голос кашляет, потом я слышу, как чиркает
– У!
– Сейчас, сейчас, – возня, чирканье спички. Потом мне вставляют в рот зажженную папиросу. Затягиваюсь.
– Гху, гху, гху! – эк, горло-то дерет. Что это?
– Что, господин подполковник, не привычны к "Беломору"? – короткий смешок.
М-да, к "Беломору" я, действительно, не привычен. Так у меня ж в комбинезоне "Элита" лежит!
– Хозьми "Элиту", х комхинезоне, х прагом кармане!
– Где? – смешок чуть дольше, – Эх, соратник, где ж твой комбинезон?…
Как это где? А на мне что? Да, помню, госпиталь…
– Ты кто?
– Я-то? – снова короткий смешок, – Я, соратник, из простых буду. Унтер я. Снайпер. А ты стал быть танкист?
– Латный дружинник.
– Угу. То-то я и смотрю, что на своих двоих так не обгоришь… Справа от тебя летчик лежит. Поручик. Тихий он. Без ног. А напротив – бригад-иерарх. Этот из стариков будет. Как и я. Мы, соратник, еще в Первую войну начинали. В партизанском отряде Анненкова. – В голосе звучит явственная гордость. – Доводилось слышать?
– Доводилось, – слава Богу, кажется, губы начинают слушаться, – доводилось. Это, соратник, не он ли командует дружинной дивизией "Князь Пожарский"?
– Он, он самый и есть. Борис Владимирович…
– Еще очень любит, чтоб одеты все были с иголочки, а?
– Верно, он такой. А ты-то, соратник, откуда знаешь? Встречал что ль?
– Доводилось. Иногда знаешь, старина, бывают такие чудеса, что комдив к командиру полка приезжает.
– И что? – голос становится заинтересованным. Ах, черт, как жаль, что глаза у меня прикрыты марлей бинтов. Еле-еле свет различаю, а человека уже не могу.
– Ну, давай знакомится, унтер. Подполковник Соколов Всеволод Львович. Командир латного полка дружинной дивизии "Князь Пожарский".
Поперхнувшись, унтер-офицер долго молчит. Папироса успевает догореть у меня во рту и загаснуть. Наконец он рубит по-военному:
– Унтер-офицер Ихоллайнен. 3-й отдельный финский снайперский батальон, – и после короткой паузы, – Господин подполковник, а как там? Ну, Борис Владимирович и вообще?…
Его голос расплывается, и опять я проваливаюсь куда-то во тьму, где меня ждут Пивень, Волохов, Куманин и огромное, похожее на железнодорожный тоннель, дуло японской зенитки…
…– Сева, Сева, Севочка! Милый, как ты?! Доктор, почему он молчит?!
Люба? Кто ж это догадался женщину в госпиталь пропустить?
– Любовь Анатольевна, Вы, пожалуйста, не волнуйтесь. – Старческий, чуть надтреснутый
– Мне не трудно, – а голос, действительно, не совсем мой, – Здравствуй, милая.
– Как ты здесь? Тебе плохо? Что у тебя болит? Что-нибудь принести?
Вот в этом она вся. Если я в госпитале, то, очевидно, мне не слишком хорошо. Что у меня болит? Откуда я знаю? Все у меня болит! Принести? Что принести? Хотя…
– Любаш, если можно, папиросы. "Элита" или "Москва". Первое – лучше.
– Принесла, принесла. Вот еще апельсины, итальянские. И ландрин, как ты любишь.
Потрясающе! Итальянские апельсины! Лучше бы коньяку догадалась принести. Или, еще лучше, вместе с апельсинами…
– Люба, как дети?
– Хорошо. Аришка придет в следующий раз со мной. Сева – в корпусе. Он – только в субботу. Как ты себя чувствуешь?
– Нормально (Х-ха!), нормально. Все очень хорошо!
– А я так испугалась, когда сначала позвонили, а потом от Пал Андреича Кольцова офицер пришел. Сказал, что ты в госпитале, в тяжелом состоянии… – Всхлип, и вдруг оглушающая боль, точно надели на грудь раскаленное кольцо. – Как ты мог всех нас так напугать?!
У меня не выходит даже застонать. Сознание постепенно покидает меня, и последнее, что я слышу, это все тот же старческий, чуть надтреснутый голос:
– Любовь Анатольевна, что Вы делаете?! Его нельзя обнимать!…
… Два месяца, я провожу где-то на границе между жизнью и смертью. Они остаются короткими всплесками яви и долгими, страшными омутами беспамятства. За это время мне латают бедро, подживляют сгоревшую спину, чинят лицо …
– …Ну-с, голубчик, а теперь снимем бинт.
Больно. Не так, как было раньше, но все равно больно. Непроизвольно дергаю головой.
– Больно? Потерпите, голубчик, потерпите. Вот так, вот так. Ну-с, все. Готово. Вы – молодец.
Молодец? Можно разжать зубы. Глаза открыты, вроде, все нормально.
– Все, голубчик. Теперь можете смотреться в зеркало и оценивать работу наших хирургов. Учтите, когда Вас привезли, у Вас ведь половины лица не было, – пожилой, очень пожилой доктор ласково смотрит на меня, – так что пришлось собирать, буквально, по кусочкам. А сколько мы с Вашим носом возились…
Я осторожно поворачиваю голову. Шея еще побаливает, а корпусом вообще лучше не двигать… Зеркало…
– О, Господи!
Из-за стекла на меня смотрит, нет, даже не лицо, а какая-то жуткая морда, похожая не то на крокодила, не то на обезьяну. Лоснящиеся багровые заплатки, синюшного цвета лоб, желтоватый нос покойника. Это – правая сторона лица. Левая – мое прежнее лицо. На щеке – изрядная седая щетина. Это что ж, я теперь только половину лица брить буду?
– Вот и молодец, вот и правильно. Всегда надо смеяться. Чем больше человек смеется, тем меньше нам, врачам, работы… Сестра, сестра, успокоительное быстро!…