Над океаном
Шрифт:
Опять внизу медленно, как в дурном сне, ползет тайга, утопая, растворяясь постепенно в надвигающейся мгле. В воздухе хорошо видно умирание дня, его затяжная агония. Тут, наверху, еще светло. Внизу все уже потеряло очертания. Повисло время. Все затихло. Ровный рокот мотора — и теплый, и равнодушно-монотонный. Тихонько, устало покачиваются стрелки приборов. Скоро уже совсем стемнеет.
А дома, в Карелии, скоро дожди пойдут. После хорошего, зрелого лета. Скоро настанет знаменитая осень. Чудесная осень. Ясная. Прозрачная. С небом, отмытым до студеной хрустальности. С негромким ночным дождем — ровным и ясным, не бурным и не монотонно-занудным,
А здесь — багровое небо! Трудное небо. Густое. Вязкое. И внизу почти совсем темно.
«И как же там наши-то? Садятся уже, наверно. Не побились бы «молодые»!»
Они садятся, рулят. Техники встречают своих, бегут, держась за крыло, и у каждого на лице: «Мой вернулся!» Только Серегин техник стоит и не знает, куда ему сегодня идти и что ему сейчас делать. Стоит вдовцом, и летчики, проходя мимо, стараются не замечать его и прячут свои облегченно-счастливые возвращением глаза. И еще рощинский технарь — он ведь тоже...
«А мой? Мой Лопатюк, старикан мой! Я-то вернусь сегодня? Я вылетел не на твоей машине, Иваныч. Ты не облазил ее, не общупал, мой «дядя Паша», не обласкал своими сожженными, изъеденными маслами и кислотами толстыми пальцами за долгую короткую ночь предполетной подготовки. Я знаю, как люто ты сейчас ненавидишь (не надо, дядь Паш!) зубовского механика за перерасход и за часы, но все это неважно. Важно одно: я-то вернусь?
Или поставят на стол мой прибор в столовке, и весь вечер мой стул будет пустой, как и рощинский, и Кузин? И тоскливо будет в зале, и Танечка будет молчать и тихонько, как мышка, двигаться между столами, и ребята будут жевать молча, не глядя друг на друга — а завтра на мое место уже кто-то сядет. Ну уж нет. Нет! Я, я сяду на свое место! Я ведь воду,воду вижу! Это ж гавань! Я уже почти дома! Не-ет, ребята, мне теперь никак нельзя убиваться. Теперь главное — залив перетянуть. Внизу темно, ни огонька, но я знаю, сколько там людей, и все — свои. И аэродром-то, аэродром — рядом.
Внизу черная вода. Вернее, ничего внизу нет. Низкое беззвездное небо упало вниз, в черноту. Весь мир растворился в этой черноте. В кабине уже тускло засветились зеленоватым фосфором приборы, багровыми отсветами мигает на стекле кабины свет от сигнализаторов шасси. И что-то зашевелилось в давно молчавших наушниках, какие-то отзвуки, отголоски.
Голоса эти уже различимы. «Да ведь это мои садятся, наши ребятки, наши!» И с каждой секундой слышимость лучше.
— Я — Десятка, шасси выпустил, зеленые горят, прошу посадку.
— Понял Десятого, внимание Восьмому — идешь с недомазом, недомазом, газом подтяни, вот, молодец...
— Я — Десятый, на прямой, прошу посадку!
— Да слышу, слышу Десятого, посадку разрешаю! Девятке — «Рубин Первый», не суетись, не дергай ручкой, не дергай! Восьмому «Рубин» — кой черт, освободить полосу! Немедленно долой с полосы!
«Родные вы мои, ребятки мои!»
— Я «Рубин Первый». Все сели? Все. «Рубин Первый» — всем «Викторам». Полеты закрываю. Конец связи! — это Ростов.
«Как все?! Не все!
Рывком распахивается фонарь, в лицо ударяет ревущий, тугой лохматый ветер, забивает дыхание, обжигает глаза и рот. Черный и бешеный, он кипит в кабине. Выстрел!
В лицо бьет горячим, душным хлопком. Красная звезда ярко полыхнула в небе и полетела наискось назад дугой.
Закрыть фонарь. Вытереть слезы, выжатые ветром.
Красная пульсирующая звезда — во-он она! — медленно плывет в ночном небе и гаснет уже где-то позади. В кабине все еще плавает сладкий пороховой дым — тепло и душно.
Теперь газок прибрать, доворот — вроде сюда? «Да дайте же свет на полосу! Я же ничего не вижу! И рация, будь она проклята, мертва. Я не вижу, не вижу!»
Самолет плавно погружается в темноту — в непроницаемую черноту, во мглу, бездонный мрак — в ночь. В глазах мигают холодные голубые сполохи выхлопов из патрубков. Они слепят, убивают жалкие остатки зрения. Теперь он слеп, и в сердце его рождается тоскливый страх. Нет, нельзя так, нельзя — столько ждать, надеяться, так надеяться! Жить в таких долгих минутах — и вот теперь, в конце всего пути, такого долгого опасного пути, после всего...
Он на секунду врубает посадочную фару. Ее голубой луч — ярчайший, мощный сноп света — вырывается из левого крыла и повисает бессильно в пустоте, в дымящейся, безопорной, безнадежной пустоте...
И тут, внизу, в черной равнодушной бездне, вспыхивают теплые огоньки, бегут ленточкой, тонкой, нежной и могучей, разрывая эту темень.
Огоньки скользят во тьме, мерцают дружественно и надежно струятся волной, набегают уже раздваивающейся отчетливо цепочкой путеводных нитей. Руки делают привычное дело, выравнивая машину, устанавливая посадочную скорость, выпуская привычно щитки, закрылки. Шипит воздух под ногами, машина вздрагивает и словно чуть спотыкается. Внизу стукнули вышедшие «ноги», и на панели красный свет сменяется чудесным зеленым: «Шасси выпущено!» В общем, столько хороших домашних дел! А огоньки вдруг заискрились в глазах, они размываются, глаза вдруг щиплет чем-то, и некогда их вытереть — да что за чертовщина!..
На миг вспыхнул голубой слепящий луч, вспышкой высветил полосу, задымилась в его беззвучном вопле трава. И погас... Ростов сажает своего летчика, вернувшегося о т т у д а...
Самолет замедлил бег, прокатился еще немного, покачиваясь на ухабах, — и ему никто не мешал, его никто не тормозил, — и остановился. Сам. И встал в тишине. В темной тишине, лежащей в мире.
К нему молча бежали люди, мешая друг другу в темноте, налетая друг на друга, бухая сапогами и тяжело дыша. Бежал впереди, спотыкаясь, размахивая руками и не давая себя никому обогнать, пятидесятилетний старшина Лопатюк.
А Анатолий, морщась от напряжения — надо же, руки не слушаются, — открыл с трудом фонарь кабины и сидел, не расстегивая ремней — сил нет! Сидел, отдыхал, запрокинув голову, дышал изо всех сил, вдыхая такую глубокую, горьковато-кислую пьянь раздавленной травы, и смотрел на смутные фигуры бегущих, слушал их топот, знал, что сейчас будет, и этому улыбался.
Лопатюк добежал до истребителя, и, хрипя одышкой, полез на крыло, и схватил Толю за вялые плечи, затряс, зашарил толстыми обгрызенными до крови пальцами по ремням, щупал лицо Толика и бормотал, задыхаясь, перекошенным ртом: