Наденька из Апалёва
Шрифт:
Ночь постепенно бледнела, звезды терялись, сквозь грязно-серую муть неясно проступали голые стволы сосен.
Медленно, осторожно продвигались мы по узкой обледенелой тропинке в глубь леса. Наденька поминутно оглядывалась на меня, шипела, грозила пальцем. Внезапно она резко остановилась, вытянула шею и вся подалась вперед. Я тоже замер. Наденька повернула ко мне лицо и, задыхаясь, прошептала:
– Поет!
Я же, кроме гулкого стука сердца и тупого звона в ушах, ничего не слышал. Наденька вытянула руку в сторону, где играл глухарь:
– Там, у Черного ручья.
Я переступил с ноги на ногу, чтобы ослабить нервное напряжение, и стал прислушиваться. И в этот же миг
Я метнулся с тропинки, сделал два огромных прыжка и остановился как вкопанный. Рядом со мной тяжело дышала Наденька.
Сколько мы сделали таких перебежек, не помню. Но когда я, зацепившись за колдобину, плашмя растянулся на кустах можжевельника, то услышал и второе колено песни: глухарь сыпал частую дробь, шипел и фыркал. Оно продолжалось недолго – каких-нибудь пять-шесть секунд. Но эти секунды самые блаженные как у глухаря, так и у охотника. В эти секунды глухарь, выражая любовную страсть, теряет рассудок. Охотник же в каком-то необъяснимом экстазе, словно в лихорадке, поднимает ружье. Зачем? Мясо у глухаря весной жесткое и постное. Но эта благоразумная мысль пришла ко мне значительно позже. А сейчас я лежал ничком на колючем можжевельнике и дрожал от нетерпения.
Глухарь играл одну песню за другой. Мягко шаркая крыльями, пролетела глухарка и села неподалеку на кривобокую, с перебитой макушкой сосну. И, словно почуяв ее, глухарь залился пуще прежнего. Он до того дошел, что потерял, видимо, равновесие. Я услышал как затрещали сучья и, будто простыни на ветру, захлопали крылья. Опомнившись, глухарь опять взгромоздился на дерево, чокнул три раза и замолчал, то ли почуяв опасность, то ли от стыда за свою оплошность перед глухаркой. Прошло минут пять; глухарь молчал. Потом он начал точить – словно рашпилем по железу. Прошло еще десять минут; глухарь молчал; а я все лежал и коченел от сырого, холодного тумана.
Всходило солнце. Его длинные тонкие лучи скользили по щербатым стволам сосен, веером ложились на запыленную инеем землю. Одинокие кочки, убранные ярко-зеленым мхом, блестели, как стеклянные. В крохотных лужицах плавился матовый ледок. Перелетая с места на место, звенели, пищали и дрались крохотные пичужки; пересвистывались лесные дрозды, неумолчно во всех концах болмотали тетерева, и где-то далеко в болоте гнусаво стонали журавли. Только молчал мой глухарь. Но вот и он подал голос – тихо, осторожно робко, а потом начал сильно, резко, отрывисто и вдруг сразу же торопливо зачастил, зашипел, зафыркал. Я дождался очередной песни и сломя голову бросился вперед. Я бежал напролом, не обращая ни на что внимания и ничего не помня. Когда я налетел на толстый ствол сосны и, обняв, прижался к нему, то почувствовал, как горит исхлестанное ветками лицо, и понял, что на голове нет шапки.
Я выглянул из-за дерева. На полянке, в окружении молодых тонконогих сосен, стояла старая ель. С одной ее стороны в густой хвое просвечивалось окно. В этом окне я и увидел глухаря. Он, чокая, вытягивал вверх шею и слегка распускал крылья. У меня перехватило дыхание. Я поднял ружье, попытался прицелиться и не смог: ель с глухарем внезапно куда-то исчезла, потом опять появилась и опять пропала. Меня била лихорадка. Я опустил ружье, прижался к сосне и стал спокойно наблюдать.
Глухарь играл песню за песней: вертелся на суку волчком и с каким-то металлическим скрежетом точил и точил, с шипением распускал хвост. Медленно поднял я свою верную «тулку», прижал ствол к дереву и хладнокровно прицелился. Но выстрелить не успел…
На поляну выскочила Наденька. Глухарь смолк, вытянул шею и уставился
Я ошеломленно смотрел на Наденьку, а в голове неуклюже, как у пьяного, ворочались вязкие мысли.
– Что это все значит? – наконец выдавил я.
– Не позволю! – гневно ответила Наденька. Лицо у нее от возмущения покраснело, и на нем резко выделялся белый рваный шрам. – Не позволю!
– Зачем же вы тогда меня сюда тащили? – возмутился я.
– Чтоб проучить… – Она закинула за спину одностволку и расхлябанной походкой, болтая руками, вызывающе прошла мимо меня.
Моя шапка плавала в луже. Я выудил ее оттуда и не надевая на голову, уныло потащился по болоту.
Где-то грустно и тоскливо плакала горлинка, нежно ворковал лесной голубь, и неумолчно со всех сторон неслось ворчливое болмотанье косачей.
Наденька дожидалась меня на просеке. Она сидела на пне и наблюдала за мной. Когда я с ней поравнялся Наденька встала и пошла рядом.
Солнце уже поднялось над лесом и начинало припекать. Пахло гнилью, смолистой хвоей и талым снегом.
– Вы все еще сердитесь? – неожиданно спросила Наденька.
Я пожал плечами и ничего не ответил. Она тронула меня за руку и грудным, тихим голосом проговорила:
– Пожалуйста, не сердитесь. Он пел песню любви…
Больше мы не сказали ни слова. А когда опять вышли на вспаханное поле, Наденька вскинула ружье и озорно крикнула:
– Кидай шапку!
Я высоко в небо подбросил шапку. Наденька выстрелила и промахнулась.
– Эх ты, стрелок в юбке!
Она обиделась:
– А ты-то что, лучше?
– Да уж шапку-то как-нибудь…
– А ну, докажи, – подзадорила она.
– Кидай!
Наденька подбросила. И я доказал. Моя добротная, с кожаным верхом кубанка упала дырявая, как шумовка.
Молодежь
Я до того обленился в Апалёве, что даже мух от себя не гоняю. Второй месяц на исходе – у меня ни строчки. Чистый лист на письменном столе пожелтел и сморщился. День за днем бью баклуши, а по выражению Наденьки, «изучаю жизнь». Она старается вовсю: таскает меня по полям, бригадам и каждый раз хвастается, что я сочинитель книг. Люди на меня смотрят по-разному, но больше с насмешливым любопытством. Только, пожалуй, в глазах Наденьки я – фигура, в глазах остальных – нечто среднее между уполномоченным из района и колхозным лодырем Аркадием Молотковым. Даже Ирина Васильевна поглядывает подозрительно: она никак не может понять, как это человек нигде не работает, а только пишет.
Моя попытка сблизиться с людьми не имела успеха Как-то мне вздумалось поработать на уборке сена. Я разыскал в сарае вилы и пошел на заливной луг Итомли, где метали стога. Там работали одни женщины. Еще издали я заметил, как они, бросив сгребать сено, следили за мной. Мне стало сразу же скучно, захотелось повернуть назад, но ноги против воли несли вперед. Робким, заискивающим голосом я пробормотал что хочу им помочь. Они ничего не ответили и продолжали презрительно разглядывать меня. Наглядевшись вдоволь, принялись быстро и ловко взмахивать граблями и уже больше не обращали на меня никакого внимания. Я накалывал на вилы огромные охапки сена и подавал на стог колхознице в яркой красной кофте. Работал неловко, но старался изо всех сил, как говорят – из кожи лез. Они же мне не сказали ни слова и, когда последний стог был сметан, вскинув на плечи грабли ушли, оставив меня одного среди луга.