Надпись
Шрифт:
– Так дело не пойдет, – смущенно произнес оператор. – Такого снимешь – скажут, что снимал в застенке.
Часовой смущенно улыбался. Казалось, ему было неловко за этих шумных столичных людей, явившихся посмотреть на чужое несчастье. Было неловко за свое сильное, сытое тело, здоровый румянец, начищенный автомат, призванные стеречь тщедушного человечка, похожего на затравленного зверька.
Коробейникова мучило это зрелище. Казались отвратительными назойливые журналисты, отвратителен он сам, согласившийся принять участие в зрелище.
– Товарищ полковник, – официальным тоном произнес Ильенко, раздраженно теребя фотокамеру. – Ведь можно как-то обеспечить нормальную съемку? Есть для этого средства и методы?
Трофимов все это время оставался спокойным. Смотрел равнодушно
Полковник размышлял минуту. Затем произнес спокойно:
– Можно обеспечить съемку. Вы все отсюда уйдете и займете позицию на дорожке, по пути к штабу. Я скажу пленному, что прибыли представители китайской стороны, его командиры, и мы намерены передать его обратно в Китай. Он пойдет на эту встречу, а вы по дороге снимайте.
Эта затея поразила Коробейникова своей беспощадностью. Насмешка лукавого палача над доверчивой жертвой. Однако никто из журналистов не почувствовал бесчеловечной жестокости. Напротив, все радостно оживились, восхищались находчивостью полковника. Повалили к выходу, по дорожке, обложенной аккуратными выбеленными камнями, туда, где стояла беседка и можно было сделать засаду.
Коробейников видел, как Трофимов наклонился над одеялом, под которым прятался пленный. Что-то негромко сказал. Из-под одеяла выглянуло заостренное, чуткое лицо с бегающими, заблестевшими вдруг глазами.
– Принеси ему одежду, – приказал Трофимов часовому.
Коробейников, окруженный журналистами, смотрел из беседки на пустую, обложенную белым бордюром дорожку. На нее были нацелены объективы, смотрели нетерпеливые, жадные глаза.
Из медпункта появился пленный, маленький, узкоплечий, в замызганной форме, в кедах, с рукой на перевязи. За ним шагал часовой с автоматом. Чуть сзади Трофимов. Они двинулись по дорожке, было видно, как нетерпеливо, радостно всматривается вперед китаец, ожидая встречи с командирами, которые послали его в бой, а теперь вызволяют из плена, вырывают у жестоких мучителей.
Когда он поравнялся с беседкой, навстречу, как выстрелы, засверкали вспышки, заблестели объективы. Он отшатнулся, но потом гордо поднял маленькую бритую голову, воздел плечо, отгораживаясь от чужаков, пошел дальше не глядя.
Журналисты радовались, шумели. Гурьбой направлялись в казарму отдыхать после полноценно проведенного дня.
Коробейников проследовал к штабу. Видел, как у закрытых штабных дверей Трофимов наклонился и что-то сказал китайцу. Тот поник, ссутулился, превратился в жалкого понурого зверька, которого на шнурке вели обратно в ненавистную клетку.
Коробейникову было невыносимо стыдно за беззастенчивых циничных журналистов, за себя, принявшего участие в мерзком обмане, за Трофимова, пустившегося на бесчеловечную ложь. Полковник прошел мимо с холодным равнодушным лицом, ничем не напоминая недавнего задумчивого и печального мыслителя, скучавшего о китайских друзьях – философах, поэтах, ученых.
Ночью Коробейников лежал в казарме, слыша вокруг дыхание, кашель, бормотание спящих, утомленных людей, каждый из которых делал здесь, на границе, вмененное дело, одни блестяще, другие посредственно. Все они были частью мегамашины, выполняли одну из ее бесчисленных функций. Как и он, Коробейников. Но при этом, включенный в анонимный, непомерный механизм всеведущей и вездесущей машины, он ощущал свою отдельность и суверенность. Эта суверенность, невключенность обнаруживала себя чувством вины, которую он испытывал, лежа в темной, душной казарме.
Вина перед маленьким тщедушным китайцем, которого он вместе с
Лежал, перебирая в памяти всех, с кем когда-либо сводила его судьба, и перед каждым испытывал вину. Ту же вину он испытывал перед лазурной сойкой, которую застрелил на снежной поляне во время давней охоты. Перед ракушкой, которую разломил, чтобы увидеть розового липкого моллюска. Перед предками, которые подарили ему жизнь, а сами сгинули в смерти. Перед отцом, лежащим в безвестной могиле в сталинградской степи, а он, обожая отца, так и не сумел разыскать безымянный холмик.
Вина была непрекращающимся страданием. Это страдала его жизнь, отделенная от других жизней телесной формой, сквозь которую нельзя было соединиться с этими отчужденными жизнями. Страдала душа, заключенная в тварную оболочку тела, которое отделяло душу от Творца. Но само это страдание свидетельствовало о существовании Творца. Было доказательством существования Бога, отделенность от которого воспринималась как боль и вина. Душа тяготилась своей отделенностью, стремилась обратно к Богу.
Он вдруг подумал, что Адам, едва его сотворил Господь, уже в следующее мгновение ощутил вину своего удаления от Господа. Таким изобразил Микеланджело первого человека на фреске: тоскуя, тот вытянул палец, пытаясь продлить последнее прикосновение к Творцу. Когда-нибудь он, Коробейников, вернется к Создателю, и тогда чувство вины исчезнет. Но это уже будет иное бытие.
Утром готовились к встрече зампреда КГБ из Москвы, а также родителей убитых солдат из Новосибирска и Владимира. Коробейников, обходя заставу, увидел, как оранжевый бульдозер выскребает рытвину недалеко от плаца. На утоптанном плацу была натянута большая брезентовая палатка с занавешенным входом. Отогнул брезентовый занавес, вошел и очутился в душном воздухе, розовом от проникавших сквозь ткань лучей. Посредине на козлах были установлены два кумачовых гроба, в которых под белыми простынями лежали Лаптий и Студеникин. Тут же, у гробов, стояли два цинковых ведра, полные воды. Зеркальные овалы в ведрах, отражая кумач, казались розовыми. Розовыми выглядели лица убитых – суровые, с закрытыми глазами, насупленными бровями, словно были чем-то недовольны и озабочены.
В высоте заныло, задребезжало. К вертолетной площадке торопливо прошествовали прилетевшие накануне генералы, свита офицеров, среди которых присутствовали Квитко и Трофимов. Раздувая непроглядную пыль, опустился вертолет. Минуту ничего не было видно в пепельных удушающих вихрях. Затем из пыли вышел высокий военный, придерживая фуражку, чтобы ее не унес ветер. Его кинулись встречать, рапортовали, отдавали честь. На ходу, спасаясь от пыли, он пожимал руки. Вышел на свет, где можно было его разглядеть. Это был высокий генерал-полковник, старчески тощий, пренебрегший полевыми условиями, в парадном кителе с золотыми пуговицами и нашивками, с золотом погон и красными лампасами. Френч, слишком широкий в плечах, висел на тощем теле. Из воротника торчала длинная, в старческих складках, шея с костлявым кадыком. На небольшой, с впалыми висками, голове выделялся загнутый нос, круглились желтоватые недобрые глаза. Он был похож на экзотического грифа, прилетевшего в пустыню за добычей. Шел, переставляя плохо сгибавшиеся ноги, по-птичьи подпрыгивая, скосив голову к докладывающему генералу.