Надсада
Шрифт:
С тех самых пор он как бы позабыл о своей звезде героя, потому и дома отнекивался. Но мысль об опричнине, как об особого рода службе, засела глубоко, и время от времени он возвращался к ней, прилаживая к происходящему вокруг, когда дело касалось поведения представителей власти в той или иной ситуации.
– Да какой я герой, дочка? – отвечал наседавшей со своими вопросами Любе. – На фронте были герои и похлеще меня. Я хоть живой остался, а те в земле лежат, да еще и в чужой. Стыдно мне медальками-то трясти…
– Но это же не медалька, это же звезда
– Ну так что ж?.. Не медалька и не орденок – звездочка, – пробовал отшутиться.
– Нельзя так, папа, я ведь тоже хочу тобой гордиться.
– Ну и гордись, тока про себя.
– Скромник наш отец-то, – поджимая сухие губы, выворачивала из кути Татьяна. – Лучше других хочет быть, а вот об вас не думат. И вам бы полегче было устроиться в жизни…
Поворачивался к супруге, чтобы сказать привычное «смолкни», но махал рукой и уходил во двор.
Разговоры в кузне вели разные, сворачивая то на войну и заведенные в соседних странах порядки, какие успел разглядеть солдат, то о ценах на продукты и товары, то об умершем на днях ветеране. Были здесь свои политики, книгочеи, острословы. Всякий нес сюда нечто ему близкое, что берег про себя, с чем, кажется, расстаться – утерять невозвратно потаенное, сообщающее жизни особую направленность и неколебимость.
Забросает Степан Афанасьич угольями железяку, приоткроет заслонку вентилятора и слегка приобернется к поселковым, будто показывая всем своим видом, что может пару лишних минут уделить разговору. Момент сей мужики улавливают незамедлительно, отлично понимая, что он все сказанное слышал и можно узнать его мнение.
– А ты, Афанасьич, как думать: вот ежели поставить во главе государства женщину, то как тебе это?
– Не твою ли Фроську али вот его Клавдию? – кивал в сторону соседа того, кто спрашивал.
– Скажешь тоже…
– А чего спрашивать о знаемом? Женщина – для женского. Государственное же дело – дело мужское. Вот как Бог Отец.
– И впрямь, – изумлялись мужики. – Бог Отец, Бог Сын и Бог Святой Дух. Вся Троица – мужского роду.
– Вот то-то и оно, – скажет Афанасьич и вынет щипцами раскаленную до бела железяку, чтобы перенести к пневматическому молоту. Ухает молот, а кузнец умело переворачивает железяку, и глядь – выходит нечто. Потом снова в огонь и уже на наковальню.
И не потому, что Белов самый умный, а потому, что уважают и считаются с его мнением. И должен быть таковский мужик в их среде, чтобы уважать, иначе все попусту: и происходящее в поселке, районе, стране, и сама жизнь их, что протекает изо дня в день по кругу – дом, работа, одни и те же лица, праздники, которых ждут исключительно по одной причине: можно, никого не спрашиваясь и не боясь, расслабиться. И очень хорошо, что между домом, работой и праздниками есть кузня.
Хорошо и Белову. Степан уже в том возрасте, когда за плечами война, женитьба, уважение на производстве, когда произведенные в молодости дети начинают вылетать из родительского гнезда.
После того случая с деньгами в кринке будто обмер душой, перенеся всю свою
Любаша, казалось, забыла, куда идет с отцом, перебегая от одного дерева к другому иль наклоняясь к кустикам перезревшей голубики. А когда набрели на брусничники, наклонилась, некоторое время смотрела широко открытыми глазами и вдруг радостно закричала:
– Папа! Грусника!
– Ах, ты моя дорогая грусника… – подошел к ней Степан, обнял, прижал к себе.
– Грусника, грусника, грусника, – повторяла весь оставшийся до дома путь.
Так и стал он называть ее ласково Грусникой.
Три дня потерял, и надо было спешить – снег в Присаянье выпадает числа двадцатого сентября и уже не стаивает до конца апреля следующего года. В тех тайгах, где был чистый от разнотравья пол, бил шишку по ночам. Под утро ложился и спал часа три-четыре. Затем вставал, наскоро завтракал и шел собирать ту, что сбил ночью. И впрягался в обычную дневную работу.
По ночам древесным колоколом далеко окрест катились удары его колота, достигая ушей сидящих при лампах за картами промысловиков из недальних таежек.
– Вот лешак, – мотали головами. – Деньгу лопатой хочет огребать. Надсадится…
Тот год для Степана был памятен заработком. Ни копейки не отдал жене, а отвез в райцентр, положил на долгое сбережение в государственную кассу.
Не снимал их и в годы Любиной учебы в мединституте, прикладывая помаленьку от всякого левого заработка, потому как знал, что рано или поздно, однако потребуется детям серьезная помощь родителей – в постройке ли собственного дома, в покупке ли квартиры в Иркутске. А бил шишку он двадцать семь сезонов подряд – с самого своего возвращения с войны. Добытое поселковые сдавали в промхозовский приемный пункт, оставляя себе самую малость. И надо сказать, шибко выручал народишко батюшка-кедр. Особенно после войны, когда меняли орех на ситец, нитки, сахар, муку. Продавать на райцентровском базаре тогда и моды не было, да и не дали бы местные власти.
Любил оставить орешка в карманах для ребятни, одаривая каждого по горсти, а горсть его – почти со стакан. Всыплет одному – другой ладошки подставляет. И другому. Бегают ребятишки, пощелкивают, только мать ворчит, беспокоясь, чтобы не бросали шелуху на пол.
Когда после отоваривания в доме появлялся сахар, то было для семьи настоящим праздником. Усаживались за стол, и Степан, забирая в ладонь какую по возможности побольше кусьмину, не торопясь разбивал ее тыльной стороной ножа. Сахар кололся по-разному, но каждому доставался свой кусочек. Клал против каждого, приговаривая: