Нагант
Шрифт:
– Анечка Мельниченко… десять годиков прожила…
Я, задыхаясь, сжимал бабушкину ладонь и лихорадочно бормотал:
– Покажи, покажи про Анечку.
Лицедействуя, бабушка преображалась, говорила на два голоса: душным басом и слабеньким писком:
– Вышла вот однажды Анечка погулять без спросу, зашла в незнакомый двор и в яму глубокую упала. Заплакала Анечка, стала маму звать, а земелька в яму сыплется. Засыпало Анечке ножки по коленки.
Бабушка тоненько причитала Анечкиным голоском, и сердце мое бралось сладкой изморозью, и в животе шелестело и смеялось.
– Проходит мимо ямы дяденька, заглянул туда и спрашивает: «А что ты, Анечка, здесь делаешь?» –
К концу бабушкиного спектакля я был совершенно невменяемый, потный, трепещущий.
Помню стихи, что читал на могильных плитах. Моя хрестоматия.
Ветка тихо шелестит.Наша дочка крепко спит.Но не вечно наше горе,Подожди – придем мы вскоре.Или вот несказанный плач по Илюше Гарцу:
К твоей безвременной могилеМоя тропа не зарастет.Сыночек мой, твой образ милыйВсегда сюда меня зовет.Пошел Илюша на речку купаться. Я изображал тонущего мальчика, заклинающего смерть-бабушку о жизни. Смерть неумолима, как бабушка.
Когда она умерла, я зажил тревожно и мнительно, все плакал и хворал, точно что-то тлело во мне. Однажды сквозь зыбкую дрему я услышал затаенный стук в окошко, открыл глаза и увидел прильнувшее к стеклу лунное бабушкино лицо. Я вытянул к ней во всю длину руки, и бабушка оказалась рядом.
– Что ж ты не спишь, чего плачешь, внучек?
Я возбужденно исцеловал ей пахнущие землей и грибами босые венозные ноги:
– Бабушка, покажи про меня, сил нет!
Бабушка смешно, как маятник, качала головой. Из кармана своего загробного халата она вытащила комочек глины, ловко скатала пальцами две пуговички и положила на мои бессонные глаза:
– Угомон на правый бочок… угомон на левый бочок, чтоб не плакал мой внучок, – и я, послушный, как Илюша Гарц, заснул, и не плакал, и не болел больше.
Как мало хорошего написано о старушках, об их повадках, привязанностях, местах обитания! Во мне давно зреет нобелевский сюжетец: олигофрен в степени легкой дебильности привел к себе в дом симпатичную старуху и изнасиловал. С целью сокрытия преступления он связал ей руки и принялся душить, но старуха заплакала, тогда он пожалел ее и отпустил. Олигофрена звали Ромео, а старуху – Джульетта.
А я блестяще-таки учился. Я был в классе первый ученик. На уроках мог смеяться, бегать по партам, хулиганить и пакостничать – мне все прощалось. Учителя только говорили:
– Иди лучше в коридоре погуляй, не мешай менее способным детям заниматься.
Никто так не знал ботанику и зоологию. У меня были лучшие гербарии и коллекции бабочек. Я раздобыл набор медицинских инструментов – скальпели, пилы, иглы, самостоятельно препарировал мертвых птиц и животных, мастерил чучела, иных хоронил в прелестных гробиках. Соседского кота я зарыл в цветочном горшке.
2. Вы оглушены свежестью и богатством моего рассказа. Ждали, признайтесь, литературного курьеза – совокупился с овцой, пренебрег пьяной шлюхой, по предложению незнакомого мужчины в сортире дрочили друг другу… Какая чушь! Хочу одного, чтобы прочли вы и сказали: «Вот как хорошо! Мой кругозор расширился».
Болезненная черта моей психики – страсть к поэтизации всего сущего. Но пусть вас не смущает, что талантливый рассказчик – душевно здоровый человек.
Я дегенерат высшего порядка. По лаконичности мысли, тут уж никуда не денешься, я китаец. По концентрации тоскующе-обиженного либидо – малоросская мать-девица, обольщенная в вишневом садочке красавцем москалем. Хожу, плетусь по дорогам с тяжелым пузом, веночек на голове, и чуть что – бегу топиться.
У меня ленивые ладони, вместо сердца – спившаяся скрипка, плаксивый рот, вдовьи морщины, лицо сморщенное, как изюм. Путь мой неведом, я бреду дальше чем на хуй. Передо мной избитый пыльный шлях, и мысли катятся шумнее цыган, полуголые и красивые, как Будды.
Я произошел от страха, живу погоней за впечатлениями, за свежим ужасом попрусь в любой конец города. Я лелею мой страх, культивирую его, желтого.
Вообразите, было семеро мужчин, и самый главный – в мерцающих, как слезы Господни, доспехах. Он опирался на широкий меч, заменявший ему костыль. В окрестных полях, что вокруг мшистого замка скандинавских предков, они устраивали ночные облавы на недоумков пастушков.
В просторных каменных покоях после успешного набега богохульствовали, пидерили напропалую, вспарывали пойманным подпаскам худые животы и насиловали в зияющие раны, усаживались верхом на умирающих и похотливо елозили узловатыми чреслами по скользким от крови телам.
Тысяча бледных факелов сомкнулась в сплошное огневое кольцо вокруг мшистого замка в ночь на черную среду. Восемь жестоких товарищей предстали перед судом Божьим и человеческим по обвинению в ереси и убийствах. Моя публичная исповедь, глумливая, на коленях, оставила на бронзовом лице распятого божества гримасу ужаса и отвращения. Щетинистый епископ, председатель трибунала, только и мог, что вздымать толстые пальцы для крестного знамения. Я обратился к справедливому суду с просьбой о недельном молении добрых прихожан за упокой грешной души. В назначенный день нас торжественно вздернули на городской площади, к неуемной радости вонючих крестьян, съехавшихся за сорок верст поглазеть на казнь. После повешения наши бездыханные тела предали всеочищающему огню, а пепел свалили в сточную канаву. С тех пор я всегда и везде. Это называют ложной памятью.
3. Неприкаянный я, ох неприкаянный. Мне труд но говорить, сбиваюсь на патетику. Я задыхаюсь, я смущен. Читайте эти строки через вуаль.
У меня постоянная девушка. Ее зовут Анжела. С ней я беспомощный и чудовищно капризный. Она носит меня в ванную на руках, моет, как маленького, детским мылом, без мочалки, одной ладонью, вверх-вниз, между ягодиц, и говорит, сжимая в горсти:
– Ты хер когда в последний раз мыл?
Я млею от бесстыдной постановки вопроса, я розовею – какой конфуз! – и шлепаю по воде, забрызгивая ей халат.