Награде не подлежит
Шрифт:
Постепенно мысли ее перешли на Костю. Господи, неужели и впрямь такое с ним? Не будет же мичман на невинного наговаривать. Это еще Лубенцов мог бы сбрехнуть, а мичман нет, зря поклеп возводить не станет. За что же бог покарал Костю? Он же мальчик совсем. За какие грехи? Личико у него, как на иконе, — худенькое, темное, одни глазыньки, как небушко чистые, — светят. А в них боль. И промеж бровей страдальческая морщинка прорубилась, и а складках у рта — горькая горечь. Страсть-то какая! Ведь он и руки может на себя наложить! Сглупу-то погубит жизнь свою.
Люба даже привскочила, бежать хотела,
Люба убрала бутылку со стола, запрятала в шкафчик. Дудки уж, не получит! Это вместо платы за стыдобушку. Господи, вот дурак плешивый! Да кто так к женщине идет! Думает, бутылку поставит — и все. Вот ума-то не хватает у мужиков! Дураки дураками. Никак не могут попять, что женщина выбирает, она — и только она! — решает, быть или не быть тому, что мужик замыслил. А они думают, что они победили. Захочет женщина быть побежденной — «победит» мужик, а не захочет — пиши пропало. Любу вдруг пронял смех: она вспомнила, как мичман — задом, задом! — выскочил из комнаты. И про бутылку позабыл.
Мысли ее снова обратились к Косте. Жалостью сердце зашлось. Такой пригоженький, такой тихонький, воды не замутит. Он ей сразу приглянулся, как тогда за нитками пришел, сердцем почуяла она его чистоту. Тонкобровый, ясноглазый и губы бантиком — как у девочки. Нецелованный, поди, еще?
Неожиданно для себя подумала о тайном и тут же устыдилась своим мыслям, почувствовала, как жаром взялись щеки. Ох, бесстыжая! Не лучше мичмана. Но вдруг и оправдала Артема Николаевича. Он за человека болеет, он Косте-то как старший брат, вот и гложет его забота. Он, Артем-то Николаевич, только с виду строг да криклив, а душа-то у него добрая. Люба давно уже разгадала: кто здесь кто и какой. Опять же, ничего он постыдного и не сказал. Чего это вдруг ей пригрезилось! И впрямь — белены объелась.
Но хоть и оправдывала теперь Люба мичмана, но все же понимала: въявь ничего не сказано, но толковали-то о том самом, за что сковородкой запустила...
Смятенно думала Люба, не зная, кто прав из них — она ли, мичман ли?..
Люба, братцы, Люба; Люба, братцы, жить С нашим старшиною не приходится тужить!..Звонкие, не окрепшие еще голоса под открытым окном оборвали ее растерянные думы. Дергушин и Хохлов шли с залива и, как всегда, пели эту песенку возле ее окна. Пересмешники. Каждый раз вот так орут, выделяя слово «Люба». Одетые в водолазные серые свитера, в шерстяных фесках на голове и в кирзовых сапогах, они нарочно строевым шагом «пропечатали» по каменной тропинке. Ощеряясь до ушей, держали равнение на Любу, будто на адмирала. Зелененькие мальчишечки, им бы с мамками еще жить, а они под водой работают и вот что с ними приключается. Господи!
Опять подумала о Косте. Господи, ну за что ему такое наказанье! Вспомнила слова мичмана, что сказал он однажды за чаем: «Доктора говорят — потрясенье ему надо. Чтоб какая женщина помогла ему. Тогда, глядишь, направится
Наутро пришел Артем Николаевич. Вежливо постучался, отводя глаза, хмуро сказал:
— Мичманку оставил.
— Берите. — Люба кивнула на форменную фуражку, висевшую на гвозде.
Кинякин надел мичманку, потоптался у порога.
— Ты... это... извини меня.
— Чего уж, — горько усмехнулась Люба.
— Не хотел обидеть, видит бог.
Мичман мялся, не уходил, она видела — что-то сказать хочет.
— Ну, — подтолкнула Люба.
Кинякин отвел глаза:
— Ты все ж подумай...
— Ты... опять! — Люба задохнулась, из глаз брызнули слезы.
— Вот бабы! — недовольно поморщился мичман. — Ну чего реветь-то?
Он сокрушенно покачал головой.
— Ну чего я такого сказал? Подумаешь! Я ж к тебе как к взрослому человеку, по-товарищески, а ты в слезы да еще... за сковородку. Ты об нем подумай. Пораскинь мозгами-то.
— А обо мне ты подумал! — выкрикнула сквозь слезы Люба. — Что я тебе — сука какая?
— С чего ты взяла? — удивился мичман. — Я такого и в уме не держал. Человека спасать, надо.
— Я знаю, что вы обо мне думаете, — тихо, с горечью и почему-то успокаиваясь, сказала Люба. — Я по утрам-то встаю и дрожу: не измазали чем дверь. Аж сердце заходится, пока дверь отворю.
Мичману знаком был этот деревенский обычай — мазать дегтем ворота, когда хотят опозорить девку. — Я салки-то любому сверну, ежели кто посмеет, — заиграл желваками Кинякин. — Сказки только. Любому.
Потоптался, помолчал, глухо обронил:
— Я ведь тебя понимаю. Но он же вовек к девке не подступится, а в него веру надо вдохнуть.
— Ну и пущай кто другой веру эту вдыхает! — зло ответила Люба. — Чего ко мне-то липнете? Я вам что!..
— Не понимаешь, — с сожалением вздохнул Кинякин.
— А вы, кобели, понимаете.
— Костери, костери, а все ж запомни, об чем я сказал, — долдонил свое мичман.
— Настырный ты — у попа кобылу выпросишь.
— На кой мне кобыла! — осердился теперь мичман. — Мне человека надо спасти.
— Уйди с глаз, а то опять сковородки дождешься, — без зла и с какой-то покорной тоской предупредила Люба.
— Ладно, пошел, — вздохнул Кинякин. — Как пишут в газетах: высокие договаривающиеся стороны к согласью не пришли.
— Не пришли, — отрезала Люба. — Сват какой выискался. Иди, иди, не толкись тут!
«Чертова баба, сопрел с ней!» — чертыхнулся мичман, прикрывая за собою дверь.
Лубенцову и Косте предстояло уложить на «постель» параллельно два рельса на расстоянии пяти метров, чтобы потом, двигая по этим рельсам третий, равнять щебенку.
Они спустились в воду друг за другом. Видимость была отличной, метров десять, пожалуй. Редко такое выпадает водолазу, чаще на дне его встречает полумрак и плохая видимость, а то и вообще тьма, и работать приходится на ощупь. Приятно быть в светлой воде, приятно сознавать, что глубина невелика и опасности тут никакой. Век бы так работать! Сейчас вот солдаты опустят два рельса, и они с Лубенцовым установят их параллельно.