Нагрудный знак «OST»
Шрифт:
3
Теперь– то я знаю, что это был пустяковый, детский побег. В шесть утра мы с Валькой-ростовским ушли из колонны, которую гнали на фабрику, а часам к семи вечера оба оказались в одном и том же полицейском участке. Когда меня туда привели, Валька уже сидел там и плакал, а дежурный жандарм, посмотревший на меня из-под зажженной настольной лампы, рассматривал Валькины фотографии. Он мирно мне кивнул, но ни о чем не спрашивал -не говорил по-русски, а мы не знали по-немецки. Он подождал, пока мы с Валькой переговорим, и догадался: «Камрад?» И Валька согласно закивал: «Камрад, камрад!» Тогда жандарм достал из стола бумажник, а из бумажника вытряхнул на Валькины фотографии ржавую железку, расстегнул китель и показал шрам – место, куда ударил его этот русский осколок. «Харьков!» – сказал он. Он, конечно, разговаривал с нами потому, что у него на дежурстве было время, говорил он с нами сверху вниз, как взрослый с младшими, как немец с русскими, видел он нас в первый раз и должен был куда-то отправить, но и в эти несколько минут он хотел, чтобы мы поняли его и ему посочувствовали. Валька плакал, а я ждал, когда нас начнут бить. То, что жандарм
Однако пришел полицейский помладше чином и повел нас в подвал. При полицейском дежурный жандарм не то чтобы посуровел – устал с нами объясняться, спрятал в ящик Валькины фотографии, а на Валькины просьбы сказал: «Нахгер»,– и поторопил: идите! И мы пошли за полицейским, который шел впереди и зажигал перед собой в подвальном коридоре свет. Кажется, полицейский понимал, что должны испытывать подростки, впервые спускающиеся в такой подвал. Он шел впереди свободно и не оглядывался. А открыв дверь камеры, подождал, пока мы пройдем, и показал на довольно широкий топчан, покрытый одеялом: вдвоем ляжете. Он собирался запереть нас, а Валька назвал его паном, протянул ему немецкую марку, просил сигареты. Валька раздражал полицейского, он отстранился от денег, однако достал из пачки сигарету, протянул Вальке. «На двоих!» – кивнул он на меня. И опять была заминка: полицейский хотел закрыть дверь, а Валька просил огня и, уступая еще раз, полицейский дал Вальке прикурить, показал жестом, что все это запрещено, что курить надо тайно, а дым рассеивать, запер дверь и ушел.
«Потом».
Свет он потушил, и мы остались в темноте. Рыданиями Валька надрывал мне душу, и мы с ним поругались. Если бы я был один, я тоже плакал бы, но плакать с кем-то или при ком-то я не мог. Валька плакал из-за фотографий, он и полицейскому пытался объяснить: «Это мои последние фотографии». Фотографии были семейные – Валька с отцом, матерью и сестрами,– я понимал его, но думал, что у нас скоро будут причины поважнее, чтобы плакать. Так мы с ним сидели в темноте. Валька курил сигарету, которую он, несмотря на рыдания, сумел выпросить, и никак не мог решиться передать ее мне.
Свет зажегся утром. Дверь открыл тот же полицейский и велел собираться. Одет он был для улицы, я это сразу заметил: на нем были длинная зеленая шинель и высокая каска с коротким лакированным козырьком. Он привел нас на трамвайную остановку, и минут сорок мы с ним ехали на задней площадке прицепного вагона. Трамвай этот был междугородным, и, когда я понял, что ехать предстояло далеко, меня немного отпустило – пока не приехали и не пришли, бить не будут. Немцы о чем-то спрашивали полицейского, иногда грозили нам, но, в общем, трамвай был чистый, пассажиров немного, и все они говорили кондуктору «битте», и у меня стало появляться такое чувство, что везет нас взрослый человек, а мы ведь подростки, вчерашние дети, и потому плохого он нам не сделает.
Однако, когда мы вышли из трамвая, страх вернулся. Полицейский на минуту замешкался с нами у входа в большое здание, как будто хотел сказать: «Подождите»,– но потом велел идти за ним. Вестибюль был широкий, безлюдный, с широкой лестницей, накрытой ковровой дорожкой. Может быть, ковровой дорожки и не было, но от этой лестницы у меня осталось ощущение покоя, надежды и великолепия. Мы поднялись за полицейским на второй этаж, он постучал в закрытое фанеркой окошко, оттуда, как из кассы кинотеатра, выглянул человек, взял у полицейского бумагу и сказал ему что-то осуждающее, указывая на нас. Полицейский ответил, и мы вновь вышли на улицу. И тут я понял, почему полицейский замешкался, когда вводил нас в это здание: мы не с этой стороны должны были в него входить. Теперь мы стояли у ворот, из которых только что выехал грузовик, и я сразу догадался, что это за ворота и что за подворотня, хотя никогда еще таких не видел. Эту подворотню и со двора и с улицы запирало двое металлических ворот, они были так плотно подогнаны к сводам, что в камере, которая образовалась между ними, и днем должна была быть темнота. И своды у этой подворотни были особенными, и цвет этих сводов. И человек, который закрывал ворота за грузовиком, так громко шутил и смеялся, что сразу было понятно, куда нас привели. Он не пустил нас в ворота, а вызвал другого человека, и тот тоже шутил и смеялся, когда читал бумагу, которую ему дал полицейский.
Мы вошли во двор, в котором ничего не было, кроме цементной гладкости, серости и пустоты, и остановились перед новой глухой подворотней. И опять была пара ворот, и опять усилившееся ощущение цементной гладкости, пустоты и тщательно подметенного асфальта. На этом асфальте, наверно, никогда не было мусора, но его все-таки подметали – видны были даже следы метлы. Так мы прошли два или три двора, а в саму тюрьму попали из небольшого дворика. Полицейский позвонил, открылась дверь, за которой был длинный и узкий цементный коридор, запертый двумя решетками – внутренней и наружной, дублирующей глухую дверь. Тот, что открыл нам дверь, стоял за наружной решеткой и сквозь решетку взял у полицейского бумагу. Мне показалось, что они знакомы – тот, за решеткой, шутил, а полицейский что-то отвечал ему и смущался. Потом полицейский забрал свою бумагу и ушел, не взглянув на нас, а нас с Валькой впервые в тюрьме заметили, открыли нам решетку и повели по коридору внутрь. Нас привели в канцелярию и велели вывернуть карманы.
Эту минуту я ждал давно. В полиции нас не обыскивали, Валька сам показывал дежурному жандарму свои фотографии, и утром их ему вернули. Теперь он опять достал всю пачку и зарыдал. А для меня начинался страх, от которого я мог бы давно избавиться, но почему-то не избавился: во внутреннем кармане моего пальто рукояткой вниз, чтобы не пропороть карман, лежал самодельный кинжал с узким и длинным острием. Все, что мы доставали из карманов, надо было укладывать в ящички – Вальке в Валькин, мне в мой. Я выворачивал брючные и пиджачные карманы – тянул
Но тут кто-то вошел и поторопил нас. Переводчик выдернул кинжал, бросил его в ящик, ящики сунул в огромный стенной шкаф и повел нас на дезинфекцию. Я боялся дезинфекции потому, что непременные побои в банном пару и дыму были унизительнее обычных побоев, но и чувствовал облегчение потому, что меня уводили из канцелярии, где теперь лежал мой кинжал, который я провез и пронес так далеко.
Я выточил его из нашего штыка. И сейчас было видно, что кинжал этот был граненым, вороненого цвета, хотя и просветленный напильником. Мы, ребята, искали оружие. Принесли на чердак нашего дома два ящика мин, зарыли во дворе винтовку. Искали мы пистолеты, но пистолетов не было. И я снял с винтовки штык и укоротил его. Работал я не меньше месяца, загнал несколько напильников – сталь на штыке была очень крепкой. Тут я должен вот что сказать: о том, что я собираюсь бежать, знал весь лагерь. Я не мог об этом не говорить, как Валька не мог не плакать, когда у него отбирали фотографии. Один раз даже Гришка-старшина меня спросил: «Это ты собираешься бежать?» Гришка был настоящим уголовником. Перед войной он вышел из нашей тюрьмы, а вот теперь в Германии делил хлебные пайки. У него были сытое лицо и бледная кожа: от работы он сумел освободиться, но на улицу его не пускали. Выпуклые глаза его обладали каким-то особым выражением остекленения – никогда нельзя было понять, замечает он тебя или не замечает. С минуту он рассматривал мое барахло, которое я менял на хлеб, потом глаза его остекленели, он постоял, не замечая меня, думая о чем-то своем, и ушел.
Мои вещи – брюки, нижнюю рубашку (с полотенцем, простыней, чемоданом и всем тем, чего я не мог взять с собой, в придачу) – за три пайки купил семейный дядька с третьего этажа. Он же за мой нож – и о ноже знали в лагере – предлагал две пайки. «Зачем он тебе? – уговаривал он меня.– А я дома буду свиней колоть. Меня всегда звали колоть – рука у меня такая. А нож только для этого и годится». Он долго меня умолачивал – немного уговаривал, немного грозил,– очень ему нравился мой кинжал. Но больше всего меня пугало непонятное презрение этого дядьки и его уверенность, что мне кинжал ни к чему. Это был тертый дядька, и он мне показывал, что он тертый, что ему предстоит долгая жизнь, а мне и кинжал, и чемодан, и те вещи, которые я на себе унесу, «ни к чему».
В канцелярии переводчик отдал нам наш хлеб. «Он вам здесь понадобится»,– пообещал он. Тотчас что-то сказал немцам и засмеялся. «Перевел то, что сказал нам»,– подумал я. У Вальки было две пайки. Он шел и ел их, запихивался хлебом, чтобы его опять не отняли, а я стыдился того, что он делает, и думал, что Валька ничего не стесняется – плачет, жрет хлеб, выпрашивает сигареты – и всегда, в общем, делает то, что выгоднее сделать в эту минуту.
В предбаннике перед маленькой – на две или три кабинки – душевой нас раздели догола и еще раз обыскали: прощупали подкладку, вывернули карманы. Одежду унесли, а нас передали парикмахеру. Переводчик вышел, а парикмахер показал мне первому на табурет. Я был голым, держал в руках три пайки хлеба, а он показывал на табурет так, будто я был одетым и сам пришел к нему в парикмахерскую. Он вел машинку от лба к затылку, а я ежился от ожидания. В тюремном предбаннике был кафель, он выглядел прохладным и сухим. Чувствовалось, что сегодня нас первых привели сюда. Горело две лампочки: одна в самом предбаннике, другая в душевой. На стене предбанника никелем блестел прибор, регулирующий напор воды и ее температуру, что-то вроде рулевого колеса под манометром и термометром. Точно такой прибор, только больших размеров, я видел в фабричной душевой. Парикмахер был в белом халате, и обращался он со мной не просто вежливо, а с искательством – я это сразу почувствовал, потому что не вежливости ждал. Парикмахер был немец и заключенный, но даже о том, что он немец, я догадался не сразу: стараясь не вызвать мгновенного отчуждения, он объяснялся жестами. «M-м?» – мычал он и наклонял мне голову. Или показывал, что хорошо меня стрижет. Стричь наголо – это стричь наголо, и ничего больше. Я опасался этой вежливости, но о том, что парикмахер – немец и заключенный, догадался только тогда, когда он, оглянувшись на дверь, предложил мне поменять хлеб на сигареты. Времени на размышление, судя по выражению его глаз, у меня не было – кто-то должен был сюда войти. Я кивнул. Немец был заключенным, следовательно, товарищем, камрадом – это сидело во мне крепко. Я давно ждал знака, случая, чтобы связаться с подпольем. А кроме того, я еще не умел отказывать тем, кто меня вот так просил. Немец взял пайку и сунул ее под халат, потом сунул туда же вторую, а третью я задержал рукой. Мне было стыдно, что я удерживаю третий кусок хлеба – может, он пойдет в тюремное подполье,– но парикмахер не настаивал. Взгляд его остекленел, как взгляд Гришки-старшины, когда тот перестал мною интересоваться. Только что он меня в чем-то убеждал, показывал, что он мне потом – все равно в тюрьме сидеть! – передаст сигареты и баланду, а теперь лицо его выражало только облегчение. Такую смену выражений я давно заметил у блатных – вот он чего-то добивается, клянется, называет тебя другом, а вот забрал, почти отнял то, что ему нужно, и все! Сразу теряет к тебе интерес. С самого начала я этого боялся, а вот не удержался, не смог.