Наносная беда
Шрифт:
Москвичей навалило на это позорище видимо-невидимо: не всех, стало быть, взяла чума на тот свет, есть кому посмотреть на тех, кого вешать да кнутовать будут. Эко торжище!
Скоро заслышали и стук барабанов и бряцанье кандалов, такое бряцанье, словно бы гнали табун скованных коней. Да и был их, точно, целый табун: не одну сотню нагнали скованных.
В числе первых старые наши знакомые: дядя Савелий с седою бородой, Васька-дворовый, Илюша-чудовидец да краснобровый солдат, да только уж не рыжий, а тоже седой. А других и перечесть нельзя, кажется.
Тут
Конвойные солдаты с сухим подьячим во главе поставили под виселицы четырех арестантов, в том числе и краснобрового солдата.
Собачке и видно его хорошо впереди всех, она и хочет броситься к нему, но конвойные солдаты не пускают ее, а только улыбаются ей: они тоже полюбили ее, Маланью. Маланья целых два месяца не отходила от острога, где сидел ее любимец, как ни старались отгонять ее часовые. Сначала она выла, ее били да швыряли в нее: а она все тут торчит. Потом им стало ее жаль, и они посвистывали ей издали, заигрывали с нею. А она тоже ничего. Дальше больше - и совсем полюбили ее, как свою родную: делились с нею и порционами и ласками, а когда холода настали, то и прятали ее в свои тулупы, потому: псица-де махонькая, безобидная. Ну, и совсем друзьями зажили солдатики с доброю Маланьею.
– Как же это, паря, их четыре, а виселиц всего три?
– А как! Начальство уж само знает как: двух на одну вздернут.
– То-то и я мекаю себе: как же это?
Бьют барабаны, читают приговор, приводят статьи законов:
– "...Разбойников, которые учинили смертное убивство, наказывать смертию..."
– Ишь ты, смертию.
– А ты как бы думал, животом!
– "...кто на людей на пути и на улицах вооруженной рукою нападет и оных силою пограбит или побьет, поранит и умертвит, оного колесовать и на колесо тело положить".
Прочитали приговор. Завязывают глаза четырем главным, в том числе и краснобровому, не видать больше красных бровей! Собачка так и запрыгала от радости, когда увидала, что ее любимцу завязывают глаза: играть, значит, с ним в жмурки, как вон, она видала, солдаты, бывало, в полку игрывали. Одному это завяжут глаза, а другие бегают от него, а он их ловит, растопырив руки, а Маланья за ним бегает, лает, хватает его за штаны, весело так! А он - хвать! И поймал Маланью. Веселье на всю роту.
А вон сухой подьячий подходит к Ваське и к краснобровому и подносит к ним шапку. Вот смешно!
– Вымай жребий!
– кричит он Ваське.
Васька сует руку мимо шапки, глаза-то завязаны, так не видать, а потом и в шапку, и вынимает из шапки какую-то маленькую бумажку. Подьячий берет ее...
– Пустой!
– громко кричит подьячий и подносит краснобровому.
И краснобровый вынимает бумажку.
– Пустой!
– опять кричит подьячий.
"Что они делают? Вот выдумали игру", - думается собачонке, и она глаз не сводит с этой новой игры, и так бойко, весело мелет ее хвост
– По второму жребию!
– кричит другой подьячий, толстый.
Опять подносят шапку к Ваське. Опять Васька вынимает бумажку.
– Повесить!
– кричит подьячий.
Собачонка вздрагивает. Уж не ее ли повесить? Ведь она слышала, что вешают собак.
Но вздрагивает и Васька... и опускает руки и голову. Ему на шею тоже надевают веревку. Что же дальше будет? Вот смешная игра!
Подьячий опять подносит шапку к краснобровому. Тот опять вынимает бумажку.
– В Рогервик сослать!
– кричит подьячий и развязывает краснобровому глаза.
А вот что-то опять кричат, и вместо жмурок те, что с завязанными глазами, уже висят в воздухе и болтают ногами, только арестантские коты стучат друг о дружку.
А там других начали класть на какие-то подмостки и сечь большими, толстыми треххвостными ремнями, те кричат:
– Ох, батюшки! Православные, простите! Ой, ох, ой!
А тут этим ноздри рвут щипцами... кровь... крики...
Весна 1772 года. По дороге к Рогервику плетется партия арестантов, погромыхивая кандалами. Все, и арестанты с вырванными ноздрями, и конвойные, идут вперемешку, разговаривают, шутят, смеются.
Чего ж не смеяться! Все равно всем жить скверно, да и недолго.
Впереди партии бежит собачонка, веселая такая, довольная, хвост бубликом.
– "...Маланья" да "Маланья", так за Маланью и пошла.
– И в Турции, баишь, была?
– Была. Под Кагулом на штурм с нами ходила, на самого турецкого визиря лаяла.
– Ишь ты, занятная. А давно у вас?
– С самой турецкой земли, так под забором солдаты подняли щенка, жалко стало, все же оно творение.
– Знамо, творение жалко. И в Москве была?
– И в Москве, и в карантинах бывала, и мор мы с ей на Москве перебыли. Уж и времячко же было - и-и! И не приведи Бог, а особливо как мы за Богородицу шли. А вон что вышло!
– Что ж! Теперь на Бога поработаете - зачтется вам.
– Так-то так, а все бы семью повидать хотелось.
– Оно не што, да и нам не лучше.
Одной Маланье весело: радостно поглядывает она на своего краснобрового любимца, и тому на сердце легче делается... Скоро Рогервик, говорят. Маланья и Рогервик увидит, видала она и Кагул, и Яссы, и Хотин, и Киев, и Москву, а тут и Рогервик. Вот веселье! Только изредка она вспоминает высокого, доброго хохла, что иногда носил ее за пазухой. Куда он сгинул?
В тот же день, очень далеко от Рогервика, именно в Киеве, по Крещатику, звеня валдайским колокольцем под дугою, бежала ямская тройка, впряженная в крытую дорожную брику. По пыли, густым слоем насевшей на кузов брики, можно было видеть, что не одну сотню верст проколесила она по неизмеримым и неисходимым трактам матушки-России.
У одного из перекрестков тройка должна была несколько приостановиться, потому что самою серединою улицы проходила, неприятно звякая кандалами, партия арестантов.