Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Отец глубоко переживал каждый спектакль, и если уж любил Джекоба Эдлера, то Монти Вулли, тонкого комедийного актера с бородкой, чьим лучшим фильмом был «Человек, который пришел на обед», в буквальном смысле не выносил. В годы Депрессии и в сороковые кино было дешевым бальзамом для утоления печалей: они с матерью наскребали двадцать пять — пятьдесят центов и шли покупать билеты в кинотеатр по соседству. Если на экране появлялся Вулли, отец не мог усидеть и, к вящему недоумению мамы, начинал пересаживаться с места на место по всему залу, желая найти такое положение, в котором актер бы его так не раздражал. Что такое кино, он не понял не только тогда на крыше, он не понял этого никогда. Был какой-то рок в том, что, когда я впервые познакомился с Мэрилин, задолго до нашей свадьбы, она снималась в эпизоде в фильме, где заглавную роль исполнял Монти Вулли.
Однажды во время представления в «Регент-театр» на углу 116-й улицы и Седьмой авеню программа была неожиданно прервана. Акробаты закончили свое выступление, и сопрано, ужавшись, сократило программу, прекратив нас тиранить, когда перед занавесом возник человек в цивильном костюме — администратор театра — и возвестил, что нам предстоит стать «свидетелями» необыкновенной истории. Он скороговоркой выпалил, что весь спектакль — предостережение молодежи, а также взрослым о вреде
Вдруг на сцене появилась красивая молодая женщина в белоснежном вечернем туалете с двумя обаятельными белокурыми молодыми людьми в белых смокингах и соломенных канотье. Они пришли развлечься в китайском квартале. Один из них, тот, кто понахальнее, раскурил трубку, сел на край нар и смешно завалился на спину, хихикая, будто с первой затяжки попал в «страну сновидений». Китайцы быстро справились со вторым, пытавшимся проявить больше благоразумия, и тут даже мне стало понятно, что, потеряв двух спутников, героиня осталась беззащитной в руках двух гнусных бандитов. Так все и произошло. Ей дали трубку. Она пребывала в сомнении. Мне стоило больших усилий, чтобы не рвануться на сцену и не выбить эту скверную вещь у нее из рук. Трудно было представить, что с такой красивой девушкой может что-нибудь случиться. Но она сделала затяжку, ее веки отяжелели. Еще одна затяжка, и она неуверенно направилась к нарам. Китайцы подсадили ее и начали возбужденно обсуждать что-то на непонятном языке. У края сцены снова появился администратор и пояснил: «Они хотят продать ее в рабство, отправив на корабле в Сингапур, в дом сомнительной репутации». Я был в полном отчаянии, тем более что администратор не предпринял никаких шагов, чтобы спасти ее. Это явно не входило в его намерения. Он повернулся и вышел.
В этот момент один из китайцев полез к ней на нары. По залу пронесся ропот негодования. Сцену залил мертвенно-зеленоватый свет. Зачем, ну зачем ей понадобилось идти в какой-то китайский квартал? Она ведь могла благополучно остаться дома на какой-нибудь Парк-авеню, где уютно и безопасно! Китаец закинул на нары ногу. A-а, она все-таки не спит. Хотя и сильно одурманена, но сопротивляется, правда, очень слабо, бедняжка. Второй китаец бросился, чтобы схватить ее за руки. Завязалась борьба. Несчастная девушка только стонала. А оба ее приятеля-идиота не подавали никаких признаков жизни. Как я их ненавидел! Вдруг за сценой послышались возмущенные крики, шум, гвалт, и появился энергичный пожилой господин с двумя полицейскими. Это был ее отец! Состоятельный, опрятный белый американец, полный искреннего негодования, он с помощью двух человек в синей форме накостылял косоглазым и выволок их за шиворот вон со сцены. Сильно тряханув обоих приятелей, он разбудил и пристыдил их, дав наказ никогда-никогда, ни за что в жизни не притрагиваться к наркотикам. И вышел, поддерживая облокотившуюся на его крепкую руку притихшую благодарную дочь. Мертвенно-зеленоватый свет сменился на обнадеживающие розовые тона. Слава Богу, все кончилось благополучно. Я, конечно, извлек для себя урок. И долго не подозревал, что именно англичане заставили китайское правительство снять запрет на вывоз опиума из Индии, тем самым развязав опиумные войны, ибо именно Китай ставил целью охранить белого человека, хотя это и не удалось. Принадлежа к белому меньшинству, мы с мамой были, однако, далеки от столь будоражащих переживаний, когда, довольные, шли по Ленокс-авеню домой на 110-ю улицу.
Одной из особенностей Нью-Йорка в те времена — как, впрочем, и теперь — была глубокая обособленность жизни разных групп населения. Этот город подобен джунглям, испещренным хитросплетениями троп, по каждой из которых ходит особый вид людей только к своим насиженным местам и гнездам. Кроме школьных учителей и Микуша, мы не общались ни с кем из людей нееврейской национальности, причем процветание нашей семьи усугубляло ее обособленность внутри некоего магического крута. Только богатое воображение матери с ее тягой к чтению да деловые поездки отца служили источником новостей о другой жизни, центром которой были неевреи. Возможно, именно отказ отца безоговорочно приписывать все высшие природные добродетели евреям, а неевреям — обязательный антисемитизм породил во мне если не веру, то упование на существование общечеловеческих ценностей. Когда дело доходило до этнических особенностей, отец был одновременно и правоверен, и весьма скептичен. Противоречия между семейными добродетелями и сексуальными влечениями, между идеализмом и умением извлечь выгоду отец во время поездок наблюдал не только у евреев, но и у неевреев тоже, с которыми легко сходился, будучи светловолос и голубоглаз.
Двадцатые годы, на которые пришелся расцвет его карьеры, были периодом подъема ку-клукс-клана. Ряды этой организации быстро росли, и там, где не хватало черных, мишенью становились евреи. По тем временам расизм и фанатизм считались чем-то естественным, а то и похвальным, граничили с патриотизмом и чувством гордости за своих предков. Если кто и мечтал тогда о переплавке в американском многонациональном котле, то это была наша семья в двадцатые годы: скоро я уже ни о чем не думал, кроме поступления в Уэст-Пойнт. В заветных мечтах я видел себя Фрэнком Мериуэллом или Томом Свифтом — достойными подражания образцами атлетической мощи и воинской отваги, а не чахлым толкователем Талмуда. Как показало время, не желая расставаться с иллюзиями, мы строили крепость на песке. Она рухнула, испытав два сокрушительных удара — Депрессию и развязанную Гитлером войну. И дело было не только в евреях, недооценивших реальную картину мира, но в том, что не оправдали себя священные принципы демократии с ее установкой на совершенствование нравов и обостренное восприятие несправедливости. В начале сороковых мир узнал, что немцы преследуют евреев en masse [5] , а в 1942-м стало известно, что их сжигают, но антисемитизм в американском государственном департаменте и британском форин-оффис был столь силен, что даже официальные иммиграционные квоты, которые при всей их мизерности все же могли стать спасением для нескольких тысяч евреев, никогда полностью не использовались. Точно так же, как во время воздушных налетов никогда не бомбили железные
5
В массовом масштабе ( фр.).
С побегов в Гарлем, похоже, началось мое осознание себя, подстегиваемое мальчишеским честолюбием. От 110-й до 145-й улицы я все уже знал, но стоило свернуть за угол, как новые впечатления мгновенно вытесняли старые. Казалось, мчишься с чувством томительного одиночества, от которого недалеко до мятежа, навстречу будущему, втайне приближая начало путешествия к самому себе длиной в целую жизнь. Много позже мне приснился сон: я увидел медленно бредущую процессию родственников, застывших в мольбе с возведенными к небу очами, под предводительством подростка, в котором с изумлением узнал себя, — я тут же исчез, но никто не обратил на это внимания. Едва ли не с молоком матери я усвоил, что Моисей, отправляясь на гору за Законом Божьим, не взял с собой ни брата, ни жен своих, ни старейшин. Так и я, вытягиваясь на ковре с детской энциклопедией «Книга знаний» и созерцая гравюру с портретом Диккенса, окруженную виньетками с изображением Оливера Твиста, мистера Пиквика, Крошки Доррит и десятка других персонажей, в одиночестве переживал чудо их неожиданного рождения в моей голове. Придет время, и я восстану против абсолютного величия героя-автора, против культа его независимости, а пока все мои силы направлены на то, чтобы самому попытаться стать им.
Если бы лет до тринадцати меня спросили, счастлив ли я, — конечно, никому и в голову не приходило задавать такие пустяковые вопросы ребенку, предполагалось, если он не переболел дифтерией, скарлатиной, полиомиелитом, если у него не было пневмонии и туберкулеза, он избежал заражения крови, воспаления среднего уха и других неприятностей с летальным исходом, ему повезло и, следовательно, он счастливчик, — так вот, если бы меня спросили, я бы очень удивился, что мое мнение кого-то интересует. Жизнь была нелегкой, но увлекательной, и люди в своем большинстве не унывали. Идеи прогресса витали в воздухе, хотя любое начинание пока еще требовало массы усилий. По субботам кухня утопала в облаках пара, поднимавшихся над огромными оцинкованными баками, в которых кипятилось белье. Сейди, бабушка, мама, все вместе или по очереди, то и дело помешивали кипящее белье гладко обструганной палкой. После этого тяжелые полотняные простыни надо было оттащить на чердак и развесить, а потом спустить вниз и гладить раскаленными чугунными утюгами. По пятницам мама готовила домашнюю лапшу, которую я любил развешивать на просушку на спинках высоких кухонных стульев. Затем из трех или четырех сортов рыбы делался форшмак. Пылесосов не было, поэтому ковер время от времени надо было свернуть, отнести на крышу и от души выколотить. Женщины постоянно свешивались из окон, протирая стекла, или ползали под роялем, полируя ножки. Вместо холодильника существовал разносчик льда, который поднимался в квартиру со своим ящиком, оставив на улице фургончик. Помню, он всегда приходил не вовремя: либо слишком поздно, когда масло в леднике уже растаяло, либо слишком рано, когда туда еще не помещался большой кусок льда. Негромко ругаясь по-польски, Сейди, вынужденная подтирать за ним шваброй мокрые разводы, подталкивала его к двери. Разносчики льда носили кожаные куртки и вечно ходили с мокрой сеткой через правое плечо — как только кусок льда соскальзывал в ледник, они опускали ящик на пол и не уходили, пока им не заплатят.
Люди не просто шли в магазин и покупали цыпленка — они отправлялись к мяснику, разглядывали в клетях птицу и выбирали приглянувшегося несчастливца. Запустив руки в истерично кудахтающий содом, мясник сгребал жертву за ноги, одним махом перерубал артерию и подвешивал, к вящему любопытству ребенка, чтобы ощипать. Было очень интересно, когда разрешали самому выбрать плавающую в бассейне щуку, карпа или камбалу, которые тут же поддевались сачком. Тяжелый удар по голове, блеск чешуи, взмах отсекающих хвост с плавниками ножниц, серебряный нож, вспарывающий брюхо, — все делалось столь искусно, что казалось, на этом стоит мир. Я любил, когда перед закрытием лавки меня посылали к зеленщику. Прежде чем выбрать приглянувшийся корешок, который затем измельчался в специальной машине — иногда даже давали покрутить ручку, — зеленщик обязательно бросал обратно в корзину пару-тройку увядших стебельков. Эти манипуляции — жизнь, смерть, превращение одного в другое — требовали времени, длинный белесый корешок становился кашицеобразной массой, которая источала терпкий аромат, заставляя смахивать набежавшую слезу. В бочонке плавали соленья — их выбор требовал тщательно взвешенного решения, без которого нельзя было обойтись и у прилавка с фруктами: рассчитывать на идеальный продукт не приходилось, поэтому много сил и вдохновения уходило на то, чтобы предугадать, насколько то или иное яблоко, груша или вишня могут оказаться испорченными.
Кроме электрической лампочки, ничего нельзя было включить кнопкой. Ручку фонографа надо было крутить, большинство автомобилей заводилось вручную, точно так же мололи кофе, так что у рук была масса обязанностей помимо того, чтобы отсчитывать деньги или указывать пальцем. Преобразование мира, когда работаешь руками, сродни чуду. Учась в школе, я мог месяцами украшать коробку из-под сигар американским орлом, которого копировал с заголовка газеты Херста. На фанерной крышке фонографа я кончиком гвоздя нацарапал Задиру — забавного фокстерьера с торговой марки «Виктор компани», а в шесть лет, приделав к деревянному ящику из-под мыла колеса от детской коляски, смастерил тележку, в которой можно было кататься, только рулить нечем. Несколько лет спустя в подвале нашего небольшого бруклинского дома я как-то мастерил планер, когда туда спустился отец, с детства привыкший виртуозно управлять швейной машинкой, но едва ли знавший, как открыть окно, и простодушно спросил, как я собираюсь вытащить оттуда свое сооружение. Трудно было смириться с тем, что с небес на землю тебя спустил человек, не имеющий ни малейшего представления о принципах полета.