Наркотики. Единственный выход
Шрифт:
Но кого это волнует?
Вот вопрос — поистине роковой для дальнейшего хода нашего повествования, почти что реального, но не в смысле какой-то связи с жизнью автора, как о том могли бы подумать отдельные неделикатные (ЕС). Что, собственно, творится в тот момент, когда человек-художник рисует, или расставляет ноты на пяти линейках, или записывает стихотворение? Что тогда является сознательным содержанием сознания? — ибо что является в этот момент его подсознательным содержанием — совсем другая проблема. Та же история, что и с психологией процесса мышления: гуссерлианцы и прочие идеалисты (или понятийные реалисты) будут утверждать, что процесс мышления качественно совершенно иной, чем процесс распознавания качеств (маховских элементов впечатления), а не видят того, что фактически его можно (при точной интроспекции) свести к перемещению картин (в самом широком смысле слова) при условии наличия памяти (то есть символического представления данного «живого» качества — например, актуально наблюдаемого реального красного цвета — с помощью прошлого качества, почти с любой точки зрения идентичного с тем, но качественно несводимо от него отличающегося), ожиданий так называемых ассоциаций места, времени и подобия, при специальной комбинации прошлых качеств, в иных соотношениях, чем это имело место в реальном прошлом, то есть фантастических картин, в связи с определенными следствиями других качеств (мышечных ощущений и так называемых неявных движений внутренних органов).
Если в этом значении предполагается наличие интенциональности, то неужели все переживания были такими, т. е. интенциональными? Но в таком случае это просто синоним сознания без допущения понятия непосредственно
А гори все ясным пламенем: надо оставить все это для решения Изидору, а не вмешивать в эти умствования Марцелия, который, хоть глубоко все переживает, представления о предмете, собственно говоря, не имеет ни малейшего («разве что интуитивное, сударь мой» — как говаривал уже упоминавшийся Мардула).
Тогда что же такое роман?
Как сказал Надразил Живелович (когда ему, готовому лопнуть от чрезмерных жизненных познаний, предложили написать роман): «Чего писать-то про то, что кто-то там куда-то пошел и кого-то облапал? А?»
А на замечание, что мол не обязательно куда-то ходить, что этим делом можно и дома заняться, он ответил: «Тогда это не так интересно».
Ей-богу, стоит ли писать такие романы, какие сегодня у нас, к примеру, пишут, даже такие, какие пишет Каден-Бандровский, недогениаленный из-за отсутствия не только философского, но и (о ужас!) достаточно определенного общественного мировоззрения (кабы оно у него, сударь, было, быть бы ему одним из крупнейших писателей нашей, сударь, планеты). Такой недурственный «эротический» томик сляпать — штука нехитрая, и даже его «Бигда», столь гениально в отдельных местах сделанная, тоже вызывает вопрос: «Ну хорошо, а зачем, собственно говоря, все это?» Не является ли такая литература, собственно говоря, всего лишь прибыльным времяпрепровождением для автора? Не есть ли она — всего лишь трудный способ убить дорогое (и еще какое дорогое!) время для утомленного скукой обыденности читателя (она больше ничего в нем не будит, не предлагает нового измерения, ничего не создает в человеке), бесплодная трата времени. Разумеется, мне известно, как приятно бывает после тяжелого дня подумать: «Прилягу-ка я да почитаю-ка „Бигду“, а после — засну». Но в этом ли была бы главная духовная утеха от чтения, если бы у Кадена имелось мировоззрение?
Не преувеличиваем ли мы (вопреки неоспоримым фактам, предъявленным новым поколением) ценность литературы? Может, и преувеличиваем, и тем не менее «Нетота» Мицинского — нечто большее, чем просто времяпрепровождение — вы на самом деле попробуйте провести с нею время: в сокровенных глубинах читающего ее человека начинает что-то происходить, что-то в нем просыпается и набирает силу, и серый мир хоть на миг да вспыхнет предивным огнем метафизической тайны на черном дне Предвечного Небытия, никогда не доходящей до актуализации, как «костер Альдебарана» (Мицкевич). Мы не убиваемся над так называемыми судьбами героев — вся так называемая «жизненная критика» — это свинство, которое укокошило чистое искусство у нас и «прервало — как верно заметил Ижиковский — беременность польской литературы». Возможно, он и не согласился бы со мною, но если я переведу его слова на свой язык, то станет ясно, что au fond, несмотря на его безумные, на мой взгляд, ошибки и не до конца разработанное мировоззрение и систему понятий, он мог бы требовать того же, что и я: не жалкого представления (пусть наилучшего в смысле формы), а метафизического видения мира с его пропастями и огнедышащими расщелинами, морями и горными вершинами, но не с теми, Бога ради, н е с т е м и, а совсем с другими — непосредственно символизирующими иной мир, не потусторонний мир, а иной мир в том самом мире, к которому мы становимся все более и более слепыми. Даже такой замечательный и такой, в сущности, бедный Каден-Бандровский. В противном случае не стоит и писать: после Толстого, Мопассана, Флобера, Конрада, Достоевского, Жеромского и еще кое-кого стоит ли стараться изображать и так уж до невозможности совершенно изображенную ими жизнь как таковую? Мне думается, что не стоит — это будет «захламлением общественного мозговья», кормлением бездумных механизированных созданий новой пошлостью, потому что добротных продуктов они уже не переваривают (атония духовного кишечника). Потому-то и завалены сегодня книжные магазины мерзкой беллетристической пачкотней, которая низводит читающих на еще более низкий уровень, к которому следующие поколения «акул пера» снова должны будут приспособиться, и таким манером все съезжает вниз, в смердящую клоаку, на дно жизни, вместо того чтобы восходить к вершинам. Ужас, как относительно интеллигентные мозги могут мириться с таким положением дел и как они могут поддерживать рост такого рода явлений. «А все из-за интеллектуальной недоразвитости», — как сказал бы со свойственной ему упряминкой почтенный уже Стурфан Абноль и был бы прав. И если теперь, сегодня же, ничего не начнет происходить и снова начнутся эти невыносимые цепочки отступлений от темы, я закрываю лавочку и иду спать сном Атиллы на сыром мясе. Все.
Снова начинается, но я попытаюсь, и может, все-таки что-нибудь из этого получится. Предъявив такие требования к самым крупным из звезд нашей литературы и раскритиковав их мимоходом, сквозь зубы, бездоказательно, я с о з н а т е л ь н о усложняю свою задачу, по крайней мере не кокетничаю с нашим поглупевшим, симпатичным (для Корнеля), бедным, да каким еще бедным, читателем. Довольно — едем дальше.
3.2
С черного хода вошла Суффретка Нунберг, темное воплощение весенней осенности, символ безвозвратно уходящей жизни, хрупкое, но бездонное и просто гибельное очарование которой хотел увековечить и увековечил-таки в своем вальсе в тональностях фа-мажор и ля-бемоль-мажор тот самый незабвенный говнюк из Закопане, Виткаций. (Может, это нездоровая и неуместная мания, но я обязан писать так.) Суффретка была обворожительна сверх обычной меры. Марцелий почувствовал такой трепет в позвонках, что, казалось, весь мир в этот момент испытал оргазм. — «С ней, в нее, упаковать себя в эту телесную мезгу, держа в стиснутых зубах шматок ее души, — в такие минуты она отдается мне духовно («но ведь это извращение», — шепнул какой-то неведомый голос; «кради мою душу, кради», — как сказал бы поэт). — А та, другая, Русталка, защищалась от меня, желая меня «возвысить» (ах ты, моя дорогая!) до своего возвышенного совершенства в старом, наверняка давно уже и для нее самой вышедшем из употребления католическом Боге. Она не понимала своего счастья, своего единственного шанса (сопряга? или сплёта?) — о глупая! — А теперь ты слушаешь метафизическую галиматью Изи и мысленно обращаешь его в свой деизм (вернее — в теизм) б е з Б о г а, потому что он, собственно, таков, когда ты идентифицируешь понятие Бога с понятием трансцендентального единства бытия — или стремишься к этому компромиссу — ради НЕГО. Но такие компромиссы небезопасны — как бы все это не отомстило нам потом».
«Единственно» — это гадкое словцо использовано столько раз псевдопылкими поэтиками под легким старопольским соусом «пользы крепости духовной», смешанным с «тоской» (бррр!) волосатых телес по любой «похотливой бабенке» (gli babstigli polacchi [200] , бррр!) — стучало в голове у Марцелия, когда окружающий мир просто вставал на дыбы в дикой сарабанде вокруг своего безличностного (к а к т а к о в о г о) пупка, которым была она — «единственно» она, и все же слово это действовало эротически, как
200
Польское бабьё (псевдоитал. версия пол. жаргонизма).
201
Преимущественно (фр.).
202
Светло-желтым цветом (фр.).
А, черт! Он забыл, что завтра у него дуэль с так называемым Квадратитумом Румпиерумом (барон Квадратитус де — или дес — Ромпьерес, посланец далекой Франции), причем из-за нее. Мир завертелся, как водный смерч, ввинчиваясь во все более высокие сферы удивительного.
Рта оказалось мало. Целуя, он вертел головой и слюнявил ее, как анаконда кролика, перед тем как его сожрать. О если бы он на самом деле мог сожрать ее — с потрохами, с копытами, волосами, с ногтями пальцев ног, чулками, сорочкой, шубой и шляпкой! Его вожделение обволакивало Суффретку безумным блаженством. С Русталкой такого никогда не бывало, потому что [203] ... но об этом позже. Ах да, ведь Русталка холодна, что называется, фригидна, сама не испытывает наслаждения и мужчину не может довести до этого отвратительнейшего, унижающего транса. Правда, и она испытала это, но с Изидором, причем наверняка в связи с его философской системой — хе-хе! Все так противно, что не стоит в этом копаться. И все же не является ли наше отвращение к подобного рода вещам всего лишь гнетом католической культуры, которая в наше время потихоньку распыляется по танцплощадкам (разным), кино, бассейнам, по «свободным супружеским парам» и прочим «изобретениям Вельзевула» и ему подобных, но рангом пониже князей и графов тьмы (к примеру, для некоторых несчастного, почти mielko-буржуазного псевдофилософа Бертрана Рассела). Нет, все-таки тело, если оно чисто, представляет собой «комплекс качеств», абсолютно равноправный с любым другим комплексом — о нем можно писать и говорить сколько угодно, если это дает хоть какие-то психические перспективы. Ясно, что описание генитальных запахов как таковых может представлять интерес разве что для психофизиолога, но фиксация различных тонких психических состояний, возникающих при обонянии этих запахов, может открыть невиданные перспективы в плане характеристики человеческого рода. Ну так вот, Марцелий дико облизывал все ее лицо, которого ему было так мало, так мало. Но вслед за этим лицом, этим, а не другим (о, нечеловеческая мука дьявольского и а д с к о г о наслаждения), в дело шло тело, благодаря которому ее лицо можно было раскалить до адского кипения и уж потом насытиться им. Только лицо — это просто страшно и «возмутительно». К счастью, б ы л о и тело. И что с того? Разве можно в одном выбрызге спермы заключить (как сказал бы поэт) всю непостижимость чисто телесного, сексуального, чувственного (есть там еще эти паршивые слова?) вожделения, не говоря уж о громоздящихся на его фундаменте (подмуровке? — нет, плохо звучит) устрашающих этажей неудовлетворенности духа?? Так можно писать бесконечно — но не нужно. Стоп.
203
Тут кто-то помешал мне дописать предложение, а на другой день то ли я отвлекся, то ли забыл — не помню. (Прим. авт.)
И вот что удивляло: безмерно вожделея к этой, он любил другую — ибо по-настоящему Марцелий любил одну лишь Русталку. А за что — не знал. Только в ней, в ее неглубокой, как «бухта радуг», душе он чувствовал, что не опасен для самого себя. Он мог все себе позволить. Она всегда спасала его, жалела, обволакивая своей добротой, чувствительностью, как теплой топью, и его сверкающие в эфирной голубизне крылья могли, покрытые земным прахом, найти отдохновение в ее объятиях: он обнимал ее этими крыльями и душил — и ее, и их любовь. Она, эта маленькая дурочка, решила устроить так называемое «испытание верности», и они расстались (всего на полгода, но этого хватило). Изидор, его самый близкий Изя, с которым у них было такое прекрасное детство и такие невероятные годы между детством и юностью, проходящие для мальчиков, как правило, в озверении, в борьбе и спорте, духовно подмял ее под себя, под этот свой дух и несостоявшуюся метафизику. (Теперь кое у кого, а может, и у большинства так проходит и детство, и те неназванные годы, и молодость, и средний возраст, а иногда даже и старость. Целенаправленное оскотинивание молодежи со временем даст ужасные результаты — тут и сам Хвистек не поможет с его черт знает откуда взявшимся оптимизмом и «призывчиками».) Эх, годы, потерянные в неведении о том, как прекрасна и сколь бесценна жизнь — о, банальные словечки — какую же сказочную цену имели бы вы тогда! Все уже сказано. Может, какая-нибудь дикая фантазия сумеет хоть что-нибудь спасти в этом безумном ледоходе «очаровательных наслоений грязного по сути своей бытия». Склонить голову и не оглядываться по сторонам, не раздумывать, а что-нибудь делать, делать, пока не сдохнешь, — как все делают.
Искусство постепенно теряло роль того штопора, которым из сонных глубин старого (довоенного) стиля вытаскивали что-то вроде безделушек уходящего (медленно, слишком медленно уходящего) века. Что-то засорилось в мировой турбине: перемены происходили большие, но ленивые, как масляное море: для людей, привыкших к лихорадочным социальным преобразованиям начала XX столетия, мир практически стоял на месте. Но это только казалось.
Именно теперь формировалась та подвижная и ленивая, закосневшая в механизации социальная действительность, которой предстояло оставаться таковой до скончания этой земли. Еще лопались на твердеющей корке последние пузырьки проявлений угасающего индивидуального бытия — несмотря на кажущуюся раздробленность на вольнопасущихся, свободноблуждающих индивидов, человечество все больше и больше становилось сверхорганизмом, чем-то вроде громадного растения, каковым, по-видимому, и является Целостность Бытия: одним существом оно быть не может (это грозило бы, считал Изидор, Абсолютным Небытием), но и простой совокупностью оно тоже быть не могло, ибо это опять подразумевало бы мертвенность даже с чисто физикалистской точки зрения, которая кроме протяженности должна допускать наличие еще чего-нибудь, энергии или чего-то подобного, и этим понятием она замещает монадологическое понятие «живой» энергии всех живых созданий бесконечного мира, а в мире этом, кроме живых созданий, ничего быть не могло, ибо только они являются бытием-в-себе и из них должны состоять массы неживой материи — твердой, жидкой и газообразной. Много проблем выясняется таким образом до конца: существование и возникновение живых созданий, таких, как величины нашего ряда, возникновение жизни на предварительно раскаленной и изолированной глыбе, равномерное распространение жизни по всей земле и много еще чего. Все это уже давно было у Изидора в общих чертах сформулировано, но он не осмеливался на практике воспользоваться своими концепциями, не имея точной системы, построенной от самых первично-понятийных основ. Зато эти сюжеты забавляли Марцелия — реалиста и пикника, искавшего в алкоголе и кокаине существенного, проблематического, глубокого и раздвоенного, мучительного способа переживания, столь чуждого толстым господам с коротенькими конечностями и хорошо проработанным профилем.