Наркотики. Единственный выход
Шрифт:
Это, по всей вероятности, очень похоже на роды: нечто зрелое хочет и должно оторваться от основы, на которой возникло, чтобы уступить место чему-то новому. Прозеваешь момент — испортится плод внутри творца или появится мертворожденным; а еще преждевременное давление на природу этого процесса во имя чего-то постороннего, житейского приводит к тяжелым артистическим болезням и даже к творческой импотенции. Но надо на самом деле обладать этой «интуицией» и не загубить ее из-за того, что у тебя партия в бридж, свидание с дамой или какая-нибудь интересная прогулочка; при этом следует сделать все, чтобы создать условия для ее появления. Мне кажется, что польские писатели и художники, за исключением упомянутых выше интеллектуальных (но в негативном значении, т. е. в значении подмены вдохновения жалким интеллектиком) отличников-зубрилок, поступают как раз наоборот, нежели того требует отмеченный выше в качестве аксиомы принцип. Но довольно об этом: ничто не спасет польскую культуру от дряблости и маразма, если не придать ускорения интеллектуальному развитию как выдающихся людей, так и интеллигентской и полуинтеллигентской массы. Главное — в перерывах между атаками не уничтожить возможностей развития. Единственное средство — это умственная работа, а не сидение по кафешкам и чтение газет, не хохмы и не
Так вот, у Марцелия была эта принципиальная интуиция [183] , и потому он прямо набросился на композицию под названием «Самоопупение гнембийц», которая единственно лишь по причине несущественности жизненного содержания имела нечто общее с этим названием как таковым, при условии понимания термина «гнембийца» (эта или этот? — нет, все-таки этот гнембийца — как убийца, а не красавица) и функции (уже более человеческой) «самоопупения». Конечно, здесь можно нарваться на обвинение в «непонимании», и поделом — с другой стороны, опять-таки в определенном смысле все понятно, в той мере, в какой вместо этого термина мы не станем подставлять понимание в чисто логическом смысле, с точными, ясными дефинициями соответствующих понятий: ведь можно что-то и непосредственно прочувствовать, может быть, это ощущение не будет тождественным тому состоянию, какое переживал «творец» данного, до него не определенного символа, но что-то, несомненно, будет прочувствовано. Слова эти — центры с окружающим их большим или меньшим ореолом неопределенности, величина которого обратно пропорциональна точности дефиниции. Эти постоянные отклонения невыносимы, но, с другой стороны, есть столько интересных вещей (может, нет, дурачок? А в морду хошь?), о которых никто не знает, и несет потом умственный плебс на эту тему несусветную чепуху, затемняя и без того не слишком просвещенные головы своего окружения. Но что поделаешь — надо возвращаться к делу и на деле (а может, вовсе и не на нем) показать, в чем дело.
183
То есть возможность не абсолютно, а лишь с определенной степенью вероятности, на основании точно не осознаваемых данных что-то угадывать и предвидеть, что не исключает, что то же самое позже будет открыто на основе анализа соответствующего комплекса переживаний. (Прим. авт.)
Эта композиция, как, в сущности, и любая живописная (черт бы ее побрал!), явилась Марцелию в еще неясном, смутном переплетении неопределенных поначалу форм с неярко обозначенными (из-за еще не вполне однозначной схожести с конкретными неясными сперва предметами) векторными напряжениями. Клубок потенциальных сил, как в неразорвавшейся бомбе, но уже как бы с легким обозначением направления динамики, т. е. векторными возможностями. Явилась «же» она ему тогда, когда на него нашла минута голого и беспрецедентного метафизического испуга, когда, возвращаясь ночью от Суффретки Нунберг, он вдруг почувствовал, что он один на н е и з в е с т н о й планете, п р и ч е м н е в п е р е н о с н о м с м ы с л е, без каких бы то ни было мерзких, гадких литераторских выдумок и шуточек, рассчитанных на читателя, к тому же — средней руки [184] ; он был один в д у ш н о й л е т н е й н о ч и и шел из-за города к центру, и постепенное продвижение в освещенные, но вымершие в этих районах об эту пору улицы ничуть не уменьшало чувства абсолютного одиночества. А вдобавок — полное сознание непричастности ни к одному из множеств, ни к одному из видов подобных существ. Это было страшно.
184
Есть литература чистая, сама по себе (автор пишет для себя, для своей услады, и все тут) и литература грязная, в которую вплетен читатель, и тогда ясно видно, как гаденький авторишка заискивает перед неизвестным ему, как правило, читателем, обстреливает его, прицеливаясь, пристреливаясь, и кладет наконец — ууу, га-до-сть! Вот этой-то литературой вы, шуткари и паяцы, деморализовали остатки потенциальной публики, а теперь — конец. (Прим. авт.)
Но что было еще страшнее, так это то, что появление на улице припозднившегося (само собой в такое время) прохожего ни на волос не изменило бы невыносимого ощущения одиночества и непричастности к человеческому роду вообще. Это было не то положение, которое можно охватить суждением «Я не человек»; проблема как таковая не стояла в принципе; Марцелий упал неизвестно откуда (и вообще было неизвестно, откуда он взялся в Межзвездном Пространстве) на какой-то неизвестный шар. Все было одинаково непонятным, но то была непонятность более высокого свойства: как будто взрослый человек вдруг опять родился или очутился (вообще впервые начав существовать) в каком-то месте — все равно в каком — в любом случае в н е и з в е с т н о м. То были ощущения, которых без наркотиков не изведать. И тогда к обычной порции коко, которая в ночное время достигала иногда 12’0, он добавил (когда был у своего друга-хроника, постоянно работающего под эвкодалом) еще 0’08 того же препарата per injectionem cutanea [185] , что вызвало характерное смещение кокаинового возбуждения к глуповато-восторженно-благостному и спокойному созерцанию — непременной участи тех, кто потребляет данное зелье. Был он, Кизер, и его трость (малакка, кажется даже, что ненастоящая, но от того не менее любимая). Земной шар уменьшился до размеров какого-то дурацкого астероидыша, который можно было бы облететь за четверть часа, а город казался предметом «из другого измерения» духа, загадочным слепком форм, лишенным даже намека на идею (какой бы то ни было) полезности — конкретной, но не получившей дефиниции «чистой формой абсурда предметности».
185
Подкожно (лат.).
«Я и моя трость», — говорил себе Марцелий с холодной веселостью и аксиоматической внутренней устремленностью. Встреченный человечек не принадлежал к этому миру и силой одного только суждения-осуждения (в значении логики, а не судопроизводства) был из него исключен. И это было настоящее чудо. К сожалению, в самый момент действия наркотика нельзя вполне оценить сказочность состояния, ибо оно — за той перегородкой, скрываясь
Ах да, сегодня Надразил Живелович должен был привести женатого на польке и немного ополяченного молодого английского покровителя искусств — Альфреда, маркиза оф Маске-Тауэр, с которым он жил в гомосексуальной связи уже, кажется, месяца два.
Ах да, ведь любовницей этого мерзкого Надразила была когда-то, лет пять тому назад, в бытность свою 13-летней девчушкой, его, Марцелия, теперешняя любовница — Суффретка Нунберг. Ей он ничего не скажет — посмотрим, что будет.
События, события — все мечтали о событиях, пусть даже таких, какие можно найти в романах Марчинского или Уоллеса, но ничего, собственно говоря, не происходило в это, для многих проклятое сатаной Скуки время ПЗПэпа, несмотря на весь ужас этого прекраснейшего из всех институтов мира — но о том потом.
Что ж, будут события. Вы их хотели? Они у вас будут. «Koly kazesz «pasternak», tak poprobuj, kakoj smak». Вот так! Что бы такое сделать? Оставить, что ль, Суффретку один на один с этими громилами, а потом выскользнуть и подслушивать из-за портьеры, как Полоний (а то как же — небось в истории и литературе никто больше не подслушивал, кроме этого старого маразматика?). Вернемся, однако, к текущему моменту: «трость и я» (отныне ей предстояло стать лейтмотивом всего будущего) — это было так. Земля — очень тяжелый шарик из свинца — тут заключалась вся его солидность. Он чувствовал себя почти как спутник Сириуса, как дрессированная обезьяна, едущая на шаре, размером поменьше, чем она сама. (События, события, когда же вы произойдете? Когдааа?) Просто помахивая любимой малаккой (псевдо), он высовывался в пространство, усеянное м и р и а д а м и солнц, пылающих астрономическим светом, и до предела разреженных туманностей, «как из ведра» льющих свои всепроникающие лучи.
Горизонт втянулся вовнутрь — все провалилось в бесконечную бездну четырехмерного пространства: он непосредственно прочувствовал концепцию Минковского `a la Уайтхед, съезжая ventre `a terre [186] на точко-минуте, в которой сходились координаты четырехмерного континуума с гетерогенными, несмотря ни на что, элементами. Это мгновение не могло длиться долго — оно лопнуло как раз в форме «данной» композиции. Когда он увидал ее в туманных очертаниях на фоне тьмы (теперь уже реальной, как земное небо), усыпанной звездами над домиками предместья Дайвор, земля снова стала землей, обыкновенной, обыденной, омерзительной дырой, а идущее создание — человеком, отвратительной уродиной-«собратом», символом ограниченности и слабости. Но не интеллектуальной слабости — в нее они вместе с Изидором не верили, несмотря на исповедуемый обоими номинализм, чувствуя жуткую мощь понятий (как значков со значениями), соединенных в суждения — эти «чтости», в которых бедная (ЕС) вопреки всему преодолевает, пусть хоть на маленьком отрезочке, проклятый закон контингентности (Лейбниц), Фактического Конкретного Тождества (автор).
186
Внутрь земли (фр.).
На сегодня достаточно.
И мир раскололся от края до края, как бы поперек, и замер. Безумной важности минута со всеми ее последствиями. Воистину за такое можно платить миллионы, а если к тому же есть слава и «forsa» (эта пакостная, варшавская), ну так это, того, если у тебя чистенькая артистическая совестушка (с чем чуток трудновато у переинтеллектуализированных симулянтов прежнего величия в искусстве), тогда, того, это просто счастье. Важность, важность — точно как на том шарике-набалдашнике с трости, только вместо дешевой малакки он держал тогда в своих лапах, причем как будто в лапах не от мира сего, принадлежащих какой-то метафизической бестии, свое собственное произведение, единственное, совершенное даже в своей недоделанности, великое! (Может быть, величие — специфический, несводимый к другим элемент? И не зависит ни от толпы, ни от того, что пишут кретины — нет — нет — нет — это иллюзия тех, что вкусили успеха [187] .)
187
Автор, как не имеющий успеха, пишет об этих вещах совершенно дилетантски, интуитивно. Но скоро начнет выдумывать всерьез. (Прим. авт.)
Несчастная живопись, она обесчещена (впрочем, она кончилась на сюрреалистах, на Утрилло, а у нас на жалких капистах и великолепной школе Прушковского) на все (всегда одни и те же — вшивые) времена, и ничто не в силах вернуть ей чистоту. Практически живописец в представлении всех (даже Жеромского) — это какой-то расхристанный мерзавец, критика в живописи — это фактически величайший кретинизм, а теория, кроме официальной чепухи и невнятной тарабарщины самих живописцев (y compris даже самого Хвистека), практически не существует [188] . Реабилитировать живопись как нечто действительно великое в чисто художественном измерении ввиду ее кончины и ужасной глупости и необразованности нашей публики — задача в общем-то бессмысленная [189] . Но за нее стоит взяться хотя бы ради того, чтобы в истории литературы остался хоть один документ, свидетельствующий об истинном живописном творчестве. Эта задача непроста — может, что-нибудь получится или вовсе ничего не получится. А что делать — надо пробовать.
188
Исключение (совершенно не читанное) составляют работы автора, так никем и не понятые, а из-за глупости и злой воли постоянно ложно интерпретируемые (исключение в плане понимания и правильной интерпретации составляют покойный Войцех Нитецкий и ныне живущий — но как? — Болеслав Мицинский); вот эти работы: «Новые формы в живописи» (1500 экземпляров продано в макулатуру) и «Очерки по эстетике» (гниют у Хёзика на складе, как и книга «Театр»). (Прим. авт.)
189
Автор перестал быть живописцем (художником), как только убедился, что ничего существенного в этом направлении сделать не сумеет, и почитает этот свой уход большой заслугой. Кизер-Буцевич является вымышленным продолжением собственной линии жизни автора — этот не перестал и нашел бесславный конец. (Прим. авт.)